Сны Сципиона - Старшинов Александр. Страница 28
Быть может, кто-то, увидев эти заметки, возмутится, решит, что Сципион Африканский был транжира и мот, влюбленный в крикливую роскошь. О, как он ошибется в своем поспешном суждении! Я просто не люблю унылости, которую выдают за суровость, люблю театр и стихи, и занятия в палестре, пускай многие римляне считают это прихотью. Обожаю слушать музыку за обедом, предпочитаю удобную мебель и спальни с окнами. Но я не понимаю, зачем надо строить дворцы с множеством комнат, если самому тебе нужны всего две или три. Зачем держать свору рабов, если обслужить тебя может всего один? Зачем готовить блюда из невиданных заморских тварей, если тщательно приготовленный кусок свинины не менее вкусен и нежен?
Ну вот, я опять забежал вперед. Роскошь, Рим, добыча из Сиракуз, триумфы… Ни о чем таком после ужаса при Каннах мы и не помышляли. Все толковали лишь об одном: где взять людей, припасы, оружие? Кто из союзников останется верен, а кто предаст? Тогда, пребывая в Канузии, я понял одну вещь: доблесть сама по себе ничего не значит, в итоге она может обернуться горой трупов на поле брани.
Мысль моя, будто старый осел с мельницы, все ходит по кругу, и центр этого круга, вал, что вращает жернов моего рассказа, — битва при Каннах. Но если вы думаете, что я буду вести свои записки, последовательно перечисляя битвы, осады, описывая маневры, тщательно выводя имена консулов, то вы ошибаетесь. Я хотел бы это сделать, но не могу. Слишком многое забылось. Пытаюсь восстановить в памяти утраченное, но это все равно, что вглядываться в темноту безлунной ночи. Так что мой стиль вырезает на воске лишь то, что уцелело в памяти. А это, оказывается, не так уж и много.
В юности мне все время приходилось доказывать, что я уже достаточно стар, чтобы командовать армиями и занимать положенные для этого должности. В свое время я казался отцам-сенаторам бессовестно молодым для того, чтобы встать во главе испанской кампании. Я так долго убеждал всех, что достиг зрелости, что и теперь все еще кажусь себе юнцом, который по воле обычаев и законов родного края вынужден притворяться стариком. Посему, когда случайно вижу свое отражение — в воде или в зеркале, — меня всякий раз удивляет мой вид — серая кожа, морщины, глубокие складки вокруг губ. Это не я, это кто-то другой притворяется мною, зачем-то горбится, смотрит исподлобья и ощупывает ноющий бок. Я подлинный — где-то там, в Испании или Африке, сражаюсь с армиями Карфагена, высчитываю запасы, тренирую легионеров, бросаюсь в отчаянный рейд на Новый Карфаген.
Мне довелось родиться и жить в эпоху, когда прежний мир умирал, истекая кровью, и из его разлагающейся плоти рождался новый, никому еще незнакомый. Он был совсем иной — этот нарождающийся порядок — вместо узкой ограниченности маленького полиса — вся ойкумена, вместо строгой римской простоты — сладостные соблазны греческой науки и искушения роскошного Востока. Все стремительно менялось, становилось иным и, что самое главное, менялась сама природа добра и зла. Катон напрасно пыжился, пытаясь остановить этот поток, что хлынул на нас внезапно. Не в силах одного человека, даже Катона, противиться Судьбе. Если мы решили, что можем править миром, мы больше не должны смотреть на этот мир с точки зрения скромного городка.
Я же ощущал и ощущаю сейчас: я был одним из тех (причем не из последних), кто заставил этот мир измениться. Кто не просто спасал Рим, но и делал его иным. Сам я уже не увижу, каким Pax Romana станет в будущем. Иногда я думаю, что мой младший сын — с бледной, подкрашенной восточными румянами кожей, с пухлыми женскими губами, отслуживший несколько лет всадником и из этих годов большую часть проведший в объятиях белокурого мальчика, — вот он, лик того Рима, который я создал. Или — вернее — помог создать. Но вместе с тем это Рим Гая Лелия и Семпрония Гракха, мир поэта Энния, мир Варрона, сына мясника, который собирает греческие книги, мир, где римские поэты станут слагать стихи во славу своего Города, подобно Гомеру, мир, где горожане будут посещать не только форум, но и театр.
Глава 9
ЛЕКАРЬ
На другое утро Диодокл все же притащил ко мне лекаря. Бородатый шустрый грек, маленький, юркий, с солидным животиком и пухлыми женскими руками. Он все время улыбался и потирал руки, будто ему было холодно. Я хотел прогнать его, но потом понял по жалкому извинительному взгляду вольноотпущенника, что тот уже заплатил хитрецу из своих скромных сбережений. И я вымученно кивнул. Впрочем, как и мой секретарь, грек тоже был из прежних знакомцев, может быть, потому я смирился с его приходом.
Грека звали Филоном, когда-то он был хирургом в армии Аппия Клавдия, но жизнь раненому Аппию спасти не сумел.
Он заглянул мне в рот, потрогал шею у челюстных костей, потом стал мять зачем-то мышцы на спине — опять же у шеи, потом поклонился и попросил снять тунику, чтобы он мог осмотреть мой живот. Я поморщился, но подчинился. Он коснулся пальцами шрама от раны на боку, потом постучал по спине под ребрами с одной стороны и с другой, спросил, не становится ли мне легче, если я подтягиваю ноги к животу. Долго рассматривал мой язык…
Потом вдруг поинтересовался, давно ли были в моей жизни печальные и тяжкие события.
Я усмехнулся:
— Их было достаточно.
Из недавнего невольно вспомнилось о нашем с братом унижении, о постоянных обвинениях в предательстве и расхищении казны, которые возобновлялись раз за разом. В первый раз я отбился от них, разорвав счетные книги, во второй раз Луция от заключения спас Семпроний Гракх, но это не избавило моего брата от штрафов. Мне пришлось отправиться в Этрурию, чтобы собирать с тамошней клиентелы средства на выплату штрафа, назначенного сенатом для Луция. Поначалу на другой день после приезда клиенты валом валили в дом, где я остановился, — воображали, что патрон, вернувшись в столицу, порадеет за них и поможет: там замолвит словечко, тут присоветует, здесь походатайствует. Занятые своими хлопотами, они не сразу сообразили, что я прибыл вовсе не затем, чтобы исполнять их нехитрые желания, а ради своей корысти — получить с них деньги, и деньги немалые. Тут же они стали юлить, жаловаться на неурожай, на двойные поборы, на долги и разбегались быстро-быстро в надежде, что на кого-то иного упадет мой тяжкий и совсем немилостивый взор. Кто-то, впрочем, не убегал, кто-то платил, одни с неохотой, не требуя ничего взамен, другие — заранее оговаривая услуги. Для меня, приученного чуть ли не с пеленок благодарить в ответ и не оставлять без отдарка ни одну милость, это поборы выглядели особо унизительно, потому что в те дни дать я ничего не мог — влияние мое в Риме сделалось почти ничтожным.
Сенат вел себя откровенно враждебно, а средства я собирал, а не раздаривал. Все же мне удалось наскрести что-то около трети назначенной суммы, и я вернулся в Рим, где брат распродавал часть дорогих вещей, привезенных с Востока.
Все эти склоки и обвинения нас с братом в том, что мы расхитили три тысячи талантов, превратилось в выяснение, за кем нынче идет римский народ — за Сципионами или за Катоном. С тех пор как Катон отправился на Сицилию квестором в год моего первого консульства, началась наша с ним затяжная вражда. Он писал на меня доносы в сенат и ездил сам — рассказывать о моих проступках. С каждым годом моя недружба с этим рыжим крестьянином только росла, и даже казалось, что он видеть меня не может, не закипая тут же от ядовитой злобы. Я стал для него олицетворением всего изнеженного, всего пришлого, греческого, той страшной и непонятной ему силы, что без всякого оружия завоевывала наш Город. Греческое искусство и греческая наука вторгались в столь милый его сердцу простой до примитивности, суровый и честный старый римский мир, вторгались и разрушали его безжалостно и с легкостью, делая то, что оказалось не под силу африканским всадникам Ганнибала. Я же видел в том, что происходит, не вторжение, но единение, не умирание, но перерождение.