Изгнанник из Спарты - Йерби Фрэнк. Страница 70

– Да будет тебе, Мнесилох, – рассмеялся Аристон. – Не устраивай тут мелодраму; Еврипиду бы это не понравилось, ему совершенно чужда мелодраматичность. Итак, сколько ему нужно?

– Понятия не имею, – признался Мнесилох. – И вообще все не так просто. Видишь ли, архонт-басилей прочел его новую пьесу. Он разрешил ее постановку, хотя и очень неохотно. Он признал, что это гениальное произведение, но боится, что ее могут счесть подстрекательской и возникнет большой скандал. Поэтому, чтобы подстраховаться, он не захотел назначать для нее хорега. И теперь нам нужно найти его самим.

– Вы его уже нашли, – заявил Аристон. – Я отправлюсь к архонту, как только вернусь в Афины. Но нельзя ли мне повидаться с Еврипидом? Разумеется, если он не слишком болен?

– Он был болен, – сказал счастливый Мнесилох, – но теперь, я думаю, от его болезни не останется и следа.

Аристон сидел в пещере и рассматривал великого поэта. Лицо Еврипида, страшно осунувшееся и посеревшее от его титанических трудов, все еще было прекрасно, хотя и по-иному, чем у Софокла. С точки зрения чисто физической красоты его можно было с определенными основаниями назвать даже уродливым, что и делали его бесчисленные враги. Слишком высокий лоб, слишком впалые щеки, губы, обтягивающие десна в тех местах, где выпали зубы; кроме того, его лицо украшали две или три хорошо заметные бородавки. Но все эти мелочи не имеют никакого значения, решил для себя Аристон. Главное – это необыкновенная одухотворенность, которая, подобно свету, озаряла его исхудавшие черты, и это лицо преображалось, становилось невыразимо прекрасным.

– Итак, мой юный друг, – произнес Еврипид с мягкой иронией, – вам не терпится воздвигнуть свой маленький монумент на улице Треножников?

Аристон улыбнулся. Когда поэт завоевывал главный приз во время Великих Дионисий, его имя, название пьесы и имя ведущего гипокрита – это слово первоначально значило не «актер», а «ответчик», – ибо в древности, когда искусство трагедии еще только возникало из дионисийских ритуальных танцев и песен, вся его роль сводилась к тому, чтобы отвечать хору, то есть на каждую его строфу произносить антистрофу – высекались на каменных табличках, вставленных в стены храма Диониса, так что завоевать этот приз было все равно что обеспечить бессмертие как автору, так и главному исполнителю. А вот что касается хорега, богатого человека, который назначался архонтом-басилеем для финансирования постановки, то он удостаивался куда меньших почестей. Ему разрешали установить за свой счет бронзовый треножник со своим именем в крохотном храме и таким образом увековечить свой вклад в эту великую победу. Для этих целей отвели целую улицу, которую так и назвали. Она огибала восточный конец Акрополя и далее вела к театру Диониса; и вся она была буквально забита этими памятниками жалкого тщеславия мелких людишек.

– Нет, учитель, – сказал он. – Все, что я хочу, это дать миру возможность насладиться – нет, скорее настрадаться – твоим гением.

– Настрадаться? – переспросил Еврипид. – Да, ты прав, мой сын Аристон. Именно настрадаться, но страдания их тяжки. О бессмертные боги, как же они ненавидят меня!

– Каждый раз, когда идет твоя пьеса, они заполняют театр так, что даже муравью не протиснуться. При одном твоем виде они ревут, как взбесившиеся быки, придумывают всякую чепуху о горькой траве, росшей вокруг твоей колыбели. Они утверждают, что бедная Хорала бьет тебя – путая ее, судя по всему, с Ксантиппой, которая, к их неописуемому восторгу, в самом деле однажды отлупила Сократа прямо на рыночной площади на глазах у всех Афин. Они так ржали, что их можно было, наверное, услышать в Ионии!

– Это еще не самое худшее из того, что они говорят обо мне, – вздохнул Еврипид.

– Да, я знаю. Но даже они сами в это не верят, – сказал Аристон. – А главное, они всегда возвращаются к тебе. Всякий раз, когда актер в маске и котурнах произносит с подмостков твои слова, в которых слезы, и кровь, и огонь, они приходят, чтобы услышать их! В каждой своей комедии Аристофан издевается над тобой вот уже более двадцати лет без перерыва. Как ты думаешь, учитель, почему? Ты разрешишь мне высказать свои предположения на этот счет?

– Я с радостью выслушаю тебя, – сказал поэт.

– Потому что ты гений! Величайший из всех когда-либо родившихся в Элладе. Более великий, чем Эсхил, ибо ты взял у него все, чему он мог научить, и пошел дальше него. Более великий, чем Софокл…

– Нет, – сказал Еврипид. – Нет и еще раз нет!

– Да! Более великий, ибо у тебя больше мужества. Стих Софокла изящнее твоего, музыкальнее, но в нем нет твоей мощи. Он сглаживает острые углы, делает истину мягкой и приятной, чтобы никого не задеть. Лишь однажды, по-моему, он восстал в своей «Антигоне» против всей этой лжи, которую люди нагромождают между собой и истиной, приводящей их в ужас. Тогда как ты…

– Тогда как я сдираю с них кожу, бичую их, заставляю кровоточить их души, – прошептал поэт.

– Вот именно. И поэтому твоим произведениям уготовано бессмертие. Потому что ты не паяц и не шлюха, коими должны быть любимцы толпы, но их убогий товар быстро портится и уходит в небытие.

– Аристофан не паяц, – спокойно произнес Еври-пид. – Ты слишком далеко заходишь, сын мой Аристон! Вспомни строки из «Облаков», где Кривда даже богов называет негодяями, а затем, заставив Правду признать, что составители речей, трагические поэты – то есть я! – публичные ораторы и так далее являются мерзавцами, оборачивается, указывает на аудиторию и спрашивает: «Ну а кто же средь наших друзей в большинстве?»

– «Несомненно, мерзавцы, и много их больше!» – процитировал Аристон. – И они от души хохотали над собой. Комическому поэту такие вещи сходят с рук, так как его никто, в общем-то, не принимает всерьез. Но великому трагику ничего не прощается. Ты кормишь их чистой правдой, а ведь на свете нет ничего более несъедобного; ты срываешь с них жалкие покровы, под которыми они хотят спрятаться от собственной низости, ничтожности и неотвратимо надвигающегося конца…

– А это жестоко, – вздохнул Еврипид.

– Но необходимо. Разве отец не бьет своего сына, чтобы тот вырос мужчиной? Можно ли обрести достоинство, не взглянув в лицо реальной жизни, не научившись выносить всю ее боль? Существо, бормочущее какой-то вздор, называемый молитвами, пав ниц перед каменными идолами, и истязающее перед ними беспомощных животных в полной уверенности, что эта первобытная дикость и кровожадность понравятся им, – это существо всего лишь отсталый, примитивный ребенок; но тот, кто стоя встречает ночь, которая должна поглотить его, ждет этот надвигающийся мрак спокойно, без жалоб и без страха – тот человек. Я предпочитаю быть взрослым, Еврипид. И ты подарил мне понимание того, что для этого нужно. За что я бесконечно благодарен тебе. Скажи мне, что для тебя важнее – любовь или уважение?

– Пока у меня ни того, ни другого, сын мой Аристон. Да что там. Я прожил долгую жизнь, и на моих глазах все, кого я любил, покинули меня. Мой отец, торговец Мне-зархид из Филы – да будут боги добры к его тени, моя милая, добрая мать Клито, – надеюсь, мне не нужно объяснять тебе, мой сын Аристон, что она не была зеленщицей?

– Ну конечно нет! – рассмеялся Аристон. – Хотя, учитель, должен сказать, что ты сам способствовал возникновению этих сплетен.

– Я? – воскликнул Еврипид. – Каким же это образом, клянусь Герой?

– Помнишь, в твоей «Меланиппе»; «То говорю не я, а моя мать»? Прибавь к этому, что Меланиппа, и тем более ее мать, славились своими знаниями различных трав, и сюжет готов. Та же история и с… – Аристон запнулся, его прекрасное молодое лицо заметно покраснело.

– С моей женой, Хорилой, – вздохнув, закончил за него поэт, – которая, хотя порой и уподобляется Ксантип-пе, припоминая мне в весьма нелестных выражениях все мои грехи, тем не менее хорошая помощница и любящая супруга, но в уста которой молва вкладывает слова, написанные мною для моих самых порочных героинь, и к тому же приписывает ей их самые неприглядные поступки. Ты это хотел сказать, не так ли? Я это знаю, мой сын Аристон. А вот чего я не знаю и не понимаю, так это почему так происходит.