Последний герой - Кабаков Александр Абрамович. Страница 10
— Входи, что же ты в прихожей-то… — сказал я Гале. Она было попыталась сбросить туфли, но я решительно и бурно запротестовал, что за азиатская манера, и слегка подтолкнул ее положенной на плечо рукой, ввел в комнату, усадил в кресло, изодранное кошкой, которая, кстати, немедленно прыгнула гостье на колени — устанавливать отношения.
— Скинь ее, будешь вся в волосах, на черное цепляется… Я кофе поставлю? — молол я нечто довольно бойко, хотя, надо признаться, чувствовал себя странно. Не виделись мы давно, она постарела, но почти не изменилась, так бывает. Смотреть на нее было любопытно, но главное — я не мог понять, зачем и почему она пришла.
— Ну и пусть волосы, — засюсюкала она, обнимаясь и целуясь носами с кошкой, что мне, конечно, понравилось, — ну и пусть волосы — волосы — волосы… ах, ты, красавица — красавица — красавица… кофе не хочу, спасибо… ну, значит, так ты теперь живешь, красиво, всегда ты из помойки музей устраивал… а я на днях посмотрела по второй программе был какой-то ваш вечер, что-то со стихами, мне не понравилось, если честно… но на тебя посмотрела и, думаю вдруг, надо повидаться, обязательно… а тут рядом была, но из автомата не прозванивается… но, слышу, ты трубку снимаешь, значит, дома, а меня не слышно… думаю, зайду нагло, пока рано, по делам не убежал… постарела я сильно?.. нет, кофе не хочу, а, вот извини, у тебя выпить ничего нет?.. нервничаю почему-то, хотя неприлично с утра, да?
— Неприлично не выпить, когда хочется, — коротко как бы бросил я, автоматически начиная партию сурового мужчины, крутого (между прочим, как попала эта калька с английско-американского tough guy в наш полуворовской язык?), воображая про себя то, что уже привык за все последние годы. — Водка есть, виски есть приличный, «Passport», коньяк есть, правда, паршивый, из ларька…
— А чего-нибудь не такого… вина какого-нибудь у тебя нет? Крепкое все…
— Насчет вина извини. Ты уж забыла… Я же вина почти не пью, только если обед какой-нибудь парадный, отказываться неудобно… Так что выбор у тебя только мужской.
— Ну, водки, что ли… Немного…
Я вынул бутылки из старого, с кое-где отклеившейся красного дерева облицовкой буфета, достал любимые свои небольшие, но тяжелые хрустальные стаканчики, быстренько выскочил на кухню, выложил на хлебную хохломскую доску каким-то чудом оказавшийся в холодильнике кусок сыру, обнаружил еще большее чудо — маленькую банку испанских оливок с анчоусами, притащил виски…
— Да не хлопочи так… Хватит, хватит… Ну, будь здоров.
Она выпила, хорошо, залпом, выловила оливку, отрезала сыру. Я налил себе виски сразу на три пальца, глотнул. Похоже, что день пойдет не по плану. Она подняла сумку с полу, порылась, достала сигареты, я порылся в карманах, поднес зажигалку.
— В мыльной опере играем, Галочка, — сказал я, — сейчас начнем вспоминать, ты скажешь: «А знаешь? Я ни о чем не жалею. Я была счастлива с тобой…» А я, сдержав горькое мужское рыдание, отвечу: «И я никогда не был счастлив после того, как мы расстались…» И, на два голоса проплакав «Прости меня!», мы бросимся в объятия друг друга. Конец. Роли исполняли… Вы смотрели двести сорок шестую серию…
— Ты, как всегда, а мне правда грустно, — она сунула сигарету в пепельницу и, как это было обычно, недодавила, тонкий противный дымок зазмеился. Я придавил окурок, достал свою, закурил. Галя посмотрела на голубую пачку, вздохнула: — И куришь, конечно, эту дрянь французскую, махорку…
— Что ж делать, если кубинских теперь нет, — я ответил автоматически все в том же ерническо-суперменском тоне, хотя вдруг понял, что она действительно расстроена, а приход ее просто странен, и объясняется чем-то вполне серьезным, и что сейчас может начаться нечто тягостное, сложное, способное не то что сегодняшний день сломать, но и еще на долгое время испортить жизнь, разрушить уже, кажется, установившийся относительный покой.
— Расскажи, как живешь, — попросила она.
— Ну, как я живу… — налил себе еще немного, посмотрел на нее, она кивнула, налил и ей. — Живу я обычно, как многие в моем возрасте живут. Слава была, книжки были, концерты вот до сих пор по телеку хоть два раза за год, а покажут… Была слава, да почти сплыла. Пишу, и даже издаю, — не скажу, чтобы мало, а кто это видит? И песни поют, даже… С тем же результатом: спроси сейчас любого на улице, когда он последний раз о поэте Шорникове слышал. Уверяю тебя, половина в ответ поинтересуется, а жив ли этот прекрасный поэт, а другая половина, помоложе, и вовсе фамилию не вспомнит… Деньги — соответственно. Те, что тогда посыпались, прожиты. Вот кое-какое барахлишко осталось, «шестерка» во дворе ржавеет понемногу, но еще ездит, а денежки — ушли. Они со мной быть не хотят, им уважение нужно, а я их просто люблю. Нынешние же заработки… ну, на еду, ботинки купить, когда старые совсем развалятся — все. Вот добрые люди из этих… из богатых, им спасибо. Посоветуются с кем-нибудь, кто еще наши имена помнит, да и пригласят куда-нибудь, на корабле сплавать в такие места, о которых раньше только у Хемингуэя читали, в Барселону какую-нибудь или на Канарские, извини, острова… Круиз. Кормят, напоить желающих полно: «Я извиняюсь, конечно, можно с вами будет выпить?» И после стакана «на ты», обнимать, про жизнь расспрашивать… Цепь золотая на шее, наколка «Буду помнить не забуду а забуду пусть умру», костюм спортивный шелковый… И — давай, поэт! «А сам спеть можешь? А Высоцкого знал?» Бывает, и пою, говорю, что знал…
Тут я замолчал, потому что она заплакала. Плакала она точно так же, как пятнадцать лет назад плакала, сидя на скамейке, на Тверском бульваре, когда все уже стало ясно, но тогда я, помню, почти ничего не чувствовал, глядя на ее совершенно неподвижное, только заливающееся слезами, намокающее лицо, в немного выпуклые голубые глаза под водяной пленкой, только неловкость, которую испытываешь, глядя на любого плачущего человека. Теперь же я ощутил вдруг острое сочувствие и какую-то странную тревогу — не за нее, а, с некоторым стыдом, за себя, будто это меня она оплакивала, сидя в глубоком, старом, в лапшу изодранном кресле, сама наливая себе, звеня горлышком, осыпая пеплом черную свою одежду. Будто траур.
— Что с тобой? — спросил я тихо и, перегибаясь через давно уже перешедшую на мои колени и заснувшую кошку, через столик между нашими креслами, взял ее ладонь в свою. Кожа на тыльной стороне ладони была сухая, в мелких морщинках, следах порезов и ожогов — я как-то уже и забыл, чем она занимается, эту ее постоянную возню с ножницами, булавками, утюгом… — Что с тобой, Галочка? Ну, успокойся…
— Так я и знала, знала, что ты ужасно живешь… не в телеке дело… еще два месяца назад увидала тебя на улице, ты шел, а я ехала… по Чехова… такое ужасное у тебя было лицо… горькое, знаешь… хотела приехать, но как-то неудобно, а тут по телеку… ты ужасно живешь, ужасно!
Она выпила, закурила уже третью или четвертую сигарету, достала из сумочки бумажную салфетку и осторожно промокнула глаза, которые уже успели слегка потечь, всхлипнула, успокаиваясь.
— Успокойся, — повторил я и убрал руку. — Лучше о себе расскажи. Чего ты так разжалобилась? Да так, как я живу, другие только мечтают. Нашла, кого жалеть… У тебя-то как? Муж… как его… Игорь? А мальчик как? Ему… девять, наверное?
Она уже встала, вышла в прихожую, что-то быстро делала с лицом, стоя перед зеркалом.
— Двенадцать. Двенадцать мальчику. Зовут его Слава. А мужа, кстати, не Игорь, а Олег. И у меня все в полном порядке. Свое ателье. Все отлично. Только что из Китая приехала. Все хорошо…
Она оторвалась от зеркала, повернулась ко мне, заново накрашенные ее глаза опять влажно заблестели, но на этот раз слезы уже не пролились. Она сделала шаг вперед, обняла меня за шею, приподнявшись на цыпочки, и поцеловала.
— Не болей. Не расстраивайся. Не ешь себя.
Я открыл перед нею дверь, успев подхватить на руки попытавшуюся просочиться на лестницу кошку.
— Как ее зовут? — спросила Галя.