Последний герой - Кабаков Александр Абрамович. Страница 32
Вот, пожалуйста, размышлял я, окоченев на сырости и ветру раздетым, но, почему-то, не возвращаясь в дом, а закуривая третью сигарету, все и сбылось, и даже с избытком, успех и приключения, будет подан к загородному дому лимузин, таинственные и преданные друзья будут рядом, драй камераден, милая женщина, умная и покорная, добрая и страстная, придуманная мною не то сорок, не то тридцать лет назад, выйдет, нарядная и оживленная, мы рванем по шоссе под свинг из автомобильного приемника, под Эллингтона или Бэйси, жаль, что вас не будет с нами, мы все одолеем, а если будут потери, то пусть судьба укажет на самого лучшего, а мы отомстим, и потом — прощай, оружие, домой и все еще может быть, потому что пока мы живы и уже встретились…
Да, я предавал, корил я себя, докуривая и уже собираясь идти в дом, но и сам, как выяснялось впоследствии, нередко бывал предан и оскорбительно обманут, я бывал бессовестным и, мучаясь стыдом, продолжал бесстыдствовать, подчинялся мелочности и дряни, и с наслаждением позволял себе быть дрянью, но теперь все будет по-другому, и не потому, что я стал другим, а просто она совсем другая. Такая, как должна была быть с самого начала, первая и последняя.
Подступало утро, на веранде было уже совсем светло, она спала лицом в подушку, только рыжая густая гривка была видна над высоко натянутым одеялом.
Я сел за стол, взял листок бумаги, на котором кто-то — может, Гриша? — складывал и вычитал столбиком довольно большие суммы, перевернул и нарисовал валявшимся здесь же шариковым карандашом такую картинку:
Слева — молодость, думал я, неустойчивое равновесие, можно скатиться куда угодно, в беду или удачу, в авантюру или скуку. Посередине — средние годы, когда все более или менее устоялось, и как бы ты ни раскачивался, как бы далеко ни отклонялся, скатишься в нижнюю, притягивающую точку, в стабильность. Равновесие устойчивое… Во всяком случае, эта схема вполне годится для моей жизни. А справа — старость, снова выкатился на бугор. Чуть двинулся в сторону из единственной точки покоя, и покатился, и уж не остановишься, в болезни и бедности, в бездомье, только более безнадежное, чем тогда, в начале, в душевные потрясения, но, может, и в счастье — тоже куда большее, чем могло быть или было в юности.
«Почему я так легко, охотно и много рассказываю о себе даже посторонним людям, — писал я зачем-то, мелко, почти неразборчиво, теснясь на листке, — откуда эта болтливость? Возможно, это желание остаться в чужом сознании, жажда бессмертия, подмена того, чего можно было бы достичь более серьезной работой…»
«Многие люди не могут приспособиться, сосуществовать с миром, — писал я, торопясь, пока все не проснулись, — особенно это касается людей с воображением, склонных к художественным занятиям. Для таких есть два пути: разрушать, пытаться менять мир — революционеры; разрушать, изживать из мира себя — алкоголики, наркоманы, самоубийцы… Мой выбор сделан раз и навсегда…»
«Мне кажется, у красивых людей всегда есть последнее утешение — зеркало, но, возможно, они этого не знают, — писал я, — хотя, вероятно, женщины пользуются».
«Всегда завидовал и ревновал к мужчинам, которым женщины охотно прощали слабость, нечистоплотность, порок. Какой-нибудь спившийся художничек, живущий на деньги подруг, а они в нем души не чают, считают гением… Теперь понял, что это принципиально противоречит моим старым принципам и идеалам, потому и не для меня. Между прочим, в одном из лучших романов о любви, герой, художник и страдалец, спасаемый возлюбленной, слаб и не совсем понятно, за что, кроме гениальности, так любим. Настоящий же мужчина, обаятельный, мудрый, сильный и благородный и прочее — черт… Можно задуматься и над этим».
«Что я делал всю жизнь, почему так плохо кончались все мои увлечения и любови? Как джинн, выпущенный очередной дурочкой из бутылки, я мог лишь воздвигнуть замок в воздухе, наговорив ей кучу глупостей о ее красоте и иных достоинствах, и из простой благодарности испытывая уже через пять минут желание сказать: „Выходи за меня замуж!“ — воздвигнуть замок и тут же его разрушить — стоило ей попробовать вселиться в это призрачное строение. Глупый и неумелый джинн из анекдота — могу воздвигнуть замок, могу его разрушить…»
«Она познакомила меня с чем-то странным, неведомым до того: любовь, не отнимающая свободу. Но может ли это быть? И даже если может, хочу ли я именно этого? Не хочу ли я сам полного поглощения, рабства, хотя, стоило кому-то попробовать взять надо мною власть, я начинал бешено сопротивляться, круша все и ломая».
"И вот все поменялось: раньше они докучали мне любовью, покушавшейся на меня целиком, теперь я надоедаю ей. «Лжец будет обманут, и у грабителя все отнимут…» Где-то я это читал…
«Женщины пытались зацепить, чтобы пришел навсегда, я хотел покорить, чтобы всегда была готова прийти. И вот все изменилось, я не мог такого даже представить: она не хочет получить меня нераздельно и навеки, я хочу… Странно».
«Жадные и беспощадные мои ремесла, — пересмешничество, передразнивание, фантазии и выдумки, изображение и имитация, притворство, — они пожирают жизнь, они питаются живыми чувствами, отношениями, людьми и выплевывают мертвую бумагу, картон и холсты, светящуюся и звучащую пленку. Может, потому не совсем живой и я сам».
«Пройдет время, и из еще крепкого сравнительно мужика, способного к полноценной жизни, я превращусь в потертого старичка, буду донашиваться жизнью. Не хочу».
«Вероятно, посторонний наблюдатель мог бы мне начать объяснять, что я ее придумал, что она обычная, пусть довольно симпатичная женщина, охотно закрутившая роман с видным и значительным мужиком, только и всего, ни на минуту даже не задумывающаяся о том, чтобы расстаться со своей другой жизнью, с мирной семьей, с обожающим и немного свысока все прощающим мужем, рисковать отношениями с дочерью-подругой… Возможно, это так и есть. Но увидеть это не могу, что и доказывает — люблю. Банально до изумления, а что делать?»
«Мне всегда нравились женщины, пользующиеся успехом у наших начальников — полненькие, „все при них“, светленькие, с развратцем в прозрачных глазах. И я им нравился — может, по контрасту с их ухажерами, властными, уверенными, туповатыми, кем бы они ни были, хоть академиками… И вот впервые не это привычное сочетание, а мое истинное, то, чего хотелось от рождения, назначенное природой, „родная, а не двоюродная“, как сказала однажды умнейшая моя тетка. „Жена должна быть родная, а не двоюродная“. Почему же этой, первой родной, досталось все не лучшее — силы и страсть на исходе, риск неведомо ради чего, воздержание, необходимое „ради дела“? Да и дело, похоже, может сорваться. Возможно, не стоит и пробовать? Сам же твержу — не мое дело менять мир…»
«После любви больно разлепляться, разделяться и больно притрагиваться, прикасаться к коже. Вероятно, это как предвестие, тень настоящей боли — от расставания и новой встречи. Так же как вспышка, потеря сознания на вершине любви — это как бы отражение в маленьком ручном зеркальце надвигающейся последней вспышки, конца».
Я писал уже вдоль листка, и на обороте, рядом с Гришиными подсчетами, и плакал едва ли не в голос. Утро настало пасмурное, мелкий ночной дождь перешел в ливень, в доме все спали. Гарик перестал стонать, лицо его разгладилось, царапины подсохли, и даже старое увечье — шрам, перекошенные, стянутые брови и подглазье — было почти незаметно, дышал он легко и без хрипа. Она перевернулась на другой бок, теперь я мог видеть ее лицо, чуть скуластое, разгоревшееся то ли от какого-нибудь сна перед пробуждением, то ли от тепла — поверх одеяла я прикрыл ее толстым пледом.
Стараясь не скрипеть ступенями и для того становясь на них у самого края, у перил, я поднялся в Гришину комнату. Листок с записями я оставил на столе внизу. В духоте заставленного и заваленного всяким барахлом логова я огляделся. Оружие было разложено на чистой тряпке, на полу, в дальнем от двери углу. Я взял свой маленький «вальтер», так пренебрежительно охаянный стариком. Выдвинул обойму, тупое пулевое рыльце верхнего патрона равнодушно глянуло на меня. Я загнал магазин на место, передернул затвор, отвел вверх, открыв красную точку, предохранитель.