Письма к Милене - Кафка Франц. Страница 25
Вообще-то мы все время пишем одно и то же. То я спрашиваю, не больна ли ты, потом ты пишешь об этом, то я хочу умереть, то ты, то я хочу плакать перед тобою как маленький ребенок, то ты передо мной, опять же как маленький ребенок. И один раз, и десять, и тысячу, и всегда я хочу быть с тобой, и ты говоришь так же. Довольно, довольно.
И по-прежнему нет письма о том, что сказал врач, ты медлительная, нерадивая корреспондентка, злая, милая – ну, что же еще? Ничего, затихнуть у тебя на коленях.
Понедельник, после обеда
Я был бы лжецом, если б не решился сказать еще больше, чем в сегодняшнем утреннем письме, – лжецом особенно перед тобой, с которой я говорю так свободно, как ни с кем другим, потому что никто еще так меня не поддерживал – зная и прощая, – как ты, вопреки всему, вопреки всему (и не путай это столь весомое «вопреки всему» с твоим столь весомым «и все-таки!»).
Среди твоих писем всех прекрасней (и этим много сказано, поскольку они все вообще, чуть ли не в каждой строчке, самое прекрасное из всего, что со мной случалось в моей жизни) – итак, всех прекрасней среди них те, в которых ты оправдываешь мой «страх» и одновременно пытаешься внушить мне, что он неоправдан. Я ведь тоже, хоть, наверное, и произвожу порой впечатление подкупленного адвоката своего страха, в глубине души, кажется, искренне его оправдываю – я ведь целиком из него состою, и он, возможно, лучшее, что во мне есть. А поскольку он самое лучшее во мне, то, возможно, его-то единственно ты и любишь. Ведь что уж во мне такого особенного можно любить. А его – можно.
Вот ты спросила недавно, как мог я назвать «чудесной» нашу субботу [96] с этим страхом в сердце; объяснить это нетрудно. Поскольку я люблю тебя (а я тебя люблю, непонятливое ты существо, и как любит море крохотную гальку на своем дне, так и моя любовь затопляет тебя всю, – а для тебя такой галькой да буду я, если дозволят небеса) – поскольку я тебя люблю, я люблю весь мир, а весь мир – это и твое левое плечо – нет, сначала было правое, – и потому целую его, когда мне заблагорассудится (а ты, будь добра, чуть приспусти на нем блузку), – но и левое плечо тоже, и твое лицо над моим в лесу, и твое лицо под моим в лесу, и забвение на твоей полуобнаженной груди. И потому ты права, когда говоришь, что мы были тогда одно, и тут мне страх неведом, ведь это мое единственное счастье, моя единственная гордость – и я сейчас имею в виду не один только лес.
Но вот между этим дневным миром и тем «получасом в постели», о котором ты однажды презрительно написала как о «мужской заботе», для меня зияет пропасть, преодолеть которую я не могу – а может быть, и не хочу. Там дело сугубо ночное, во всех смыслах ночное; а здесь целый мир – мой, я им владею, и неужели я должен теперь вдруг перепрыгнуть в ночь, чтобы и ею еще раз овладеть? Да и можно ли чем-то еще раз овладеть? Не значит ли это его потерять? Здесь я владею миром – и вдруг должен перенестись туда, а его оставить – в угоду неожиданному чародейству, ловкому фокусу, камню мудрецов, алхимии, колдовскому кольцу. Прочь, прочь – я ужасно этого боюсь!
Жаждать посредством колдовства ухватить за одну ночь – в спешке, натужно дыша, беспомощно, одержимо, – посредством колдовства ухватить то, что каждый день дарит раскрытым глазам! (Наверное, детей иначе не получишь, наверное, дети тоже колдовство, – «наверное». Оставим вопрос открытым.) И потому я так благодарен (тебе и всему), и потому, стало быть, samozrejme, [97] что рядом с тобой я так спокоен и так неспокоен, так скован и так свободен, – и потому-то я, осознав это, отринул всю остальную жизнь. Посмотри мне в глаза!
Итак, лишь от госпожи Колер я узнаю, что книги перебрались с ночного столика на письменный стол. Следовало бы прежде непременно спросить меня, согласен ли я с этим переселением. Я бы сказал: «Нет!»
А теперь скажи мне спасибо. Я благополучно подавил в себе желание написать в этих последних строчках еще кое-что совершенно безумное (безумно-ревнивое).
Ну все, довольно, теперь расскажи об Эмилии.
Понедельник, вечером
Уже поздно, день был несколько сумрачный, несмотря ни на что. Завтра письма от тебя скорее всего не будет; субботнее я уже получил, воскресное дойдет только послезавтра, – стало быть, мне предстоит день, свободный от непосредственного воздействия твоего письма. Странно, как меня ослепляют твои письма, Милена. Ведь я уже целую неделю или того дольше чувствую, что с тобой что-то случилось, что-то внезапное или постепенно назревавшее, что-то серьезное или случайное, ясно или только наполовину осознаваемое; но оно случилось, я знаю. Я это вижу даже не из деталей твоих писем, хотя такие детали и есть – например, то, что письма полны воспоминаний (и совсем особенных воспоминаний); что хотя ты, как обычно, отвечаешь на все, однако же и не на все; что ты печальна без причины; что ты отсылаешь меня в Давос; что ты вдруг так настаиваешь на этой встрече (а ведь мой совет не приезжать сюда ты приняла сразу; ты заявила, что Вена не подходит для такой встречи; ты сказала, что до твоей поездки лучше нам не встречаться, – и вдруг, в последних двух-трех письмах, такая спешка. Мне бы этому радоваться и радоваться, да вот не могу, потому что чувствую в твоих письмах какой-то потаенный страх, то ли за меня, то ли передо мной – не знаю, но в той внезапности, в той поспешности, с которой ты настаиваешь на встрече, таится страх. Но, во всяком случае, я рад, что нашел возможность, она есть, это уж точно. Если ты не сможешь остаться здесь на ночь, то можно и это устроить – ну, пожертвуем несколькими совместно проведенными часами. Ты выедешь тогда часов в 7 утра воскресным скорым поездом на Гмюнд – как я тогда, – приедешь туда в 10 часов, я буду тебя ждать, а поскольку мой обратный поезд отходит только в полпятого, у нас будут как-никак шесть часов. Ты вернешься вечерним скорым поездом в Вену и будешь там в четверть двенадцатого – небольшая воскресная прогулка).
В общем, все это меня беспокоит, а вернее говоря, не беспокоит – так велика твоя власть надо мной. Вместо того чтоб быть беспокойнее беспокойного – поскольку ты в письмах о чем-то умалчиваешь, – вместо того чтобы обеспокоиться еще больше, я сохраняю спокойствие, так велика моя вера в тебя, независимо от того, как ты выглядишь. Если ты о чем-то умалчиваешь, значит, думаю я, так и надо.
Но я остаюсь спокойным еще и по другой, уж совершенно необыкновенной причине. У тебя есть свойство – я думаю, оно коренится в самых глубинах твоего существа, и если не по отношению ко всем оно проявляется, это только их вина, – свойство, которого я ни в ком другом больше не находил и которое я, хоть и нашел его здесь, все-таки с трудом могу вообще себе представить. Оно в том, что ты не можешь заставить человека страдать. И ты вовсе не из сострадания не заставляешь страдать, а просто потому, что не можешь.
Нет, это почти фантастика: чуть ли не целый день я думал об этом, а вот написать не решаюсь, – может быть, все это только более или менее витиеватое извинение за объятие.
А теперь – спать! Что, интересно, ты сейчас делаешь, в понедельник около 11 вечера?
Вторник
Какое слабое знание людей, Милена. Я давно это говорил. Ну хорошо, Эльза заболела, вполне возможно, и поэтому, наверное, стоило бы поехать в Вену, но старая тетя Клара тяжело (больна)? Что же, по-твоему, я мог бы, отвлекаясь от всего прочего, пойти к директору и без усмешки рассказать про тетю Клару? (Конечно, тут опять не обошлось без знания людей, у каждого еврея есть своя тетя Клара, но моя-то давным-давно умерла.) Стало быть, это совершенно исключено. Хорошо, что у нас нет больше в ней нужды. Пусть умирает, она ведь не одна, при ней Оскар. Кстати, кто такой Оскар? Тетя Клара есть тетя Клара, но кто такой Оскар? Как бы то ни было, он при ней. Надеюсь, он хотя бы не захворает, этот архипроныра. [98]
96
Кафка имеет в виду свое свидание с Миленой в Вене.
97
Само собой разумеется (чеш.).
98
Очевидно, Милена собиралась прислать фальшивую телеграмму.