Не учите меня жить! - Кайз Мэриан. Страница 7

Но они забывают, что я не имею на него видов. Когда я действительно хочу кому-то понравиться, то тут же впадаю в панику, у меня все валится из рук, и я начинаю беседу с вопросов типа: «Задумывался ли ты, каково это быть батареей?»

Я смотрела на записку Карен, на маленькое пятнышко на бумаге, которое она обвела и подписала «капля», и раздумывала, стоит ли звонить Дэниэлу. Потом решила не звонить, вдруг он уже в постели.

И не один, если вы меня понимаете.

Чтоб его с его активной половой жизнью. Я хотела с ним поговорить.

То, что сказала миссис Нолан, дало мне пищу для раздумий. Не о том, что я выйду замуж, нет; я все-таки не настолько глупа, чтобы принимать это всерьез. Но ее слова о черной туче, висящей надо мною, напомнили мне о моих приступах депрессии и о том, какой это ужас. Я могла бы разбудить Карен и Шарлотту, но решила, что не буду. Во-первых, если их поднимают с кровати по любой другой причине, кроме незапланированной вечеринки, они могут разозлиться. И потом, о моей депрессии они ничего не знают.

То есть, конечно, они знают, что иногда я говорю, что у меня депрессия, и спрашивают, почему, а я плету: плохой день на службе, или парень изменил, или не влезаю в купленную прошлым летом юбку. Тогда они искренне меня жалеют.

Но им неизвестно, что периодически я впадаю в депрессию с большой буквы. Кроме моей семьи, Дэниэл один из очень немногих, кто в курсе.

Дело в том, что мне стыдно. Окружающие делятся на тех, кто считает депрессию душевной болезнью, и для них я ненормальная, с которой надо говорить очень медленно и спокойно, а лучше совсем не общаться, и тех (а их намного больше), кто полагает, что депрессии как таковой вообще не существует и все это выдумки нервных барышень. Для них депрессия — разновидность «расстроенных нервов», что, как известно, значит: «она себя очень жалеет без всякой причины», а я, по их мнению, просто потакаю своим подростковым капризам, хотя из переходного возраста давно вышла. И всего-то мне и нужно, что «собраться», «плюнуть на все» и «заняться спортом».

Их отношение я могу понять, потому что у всех иногда бывает хандра. Это — признак того, что мы живы, такой же, как работа, удачные дни или воспаление среднего уха.

Людям свойственно хандрить, например, из-за денег (когда их не хватает), да мало ли какие неприятности случаются с нами каждый день: разругались с другом, потеряли работу, телевизор сломался через два дня после окончания гарантийного срока и так далее, и тому подобное, — и вот мы чувствуем себя несчастными.

Все это я знаю, но та депрессия, от которой страдаю я, — не просто приступ хандры, не снотворное в тумбочке, хотя и это мне знакомо, и происходит с завидной регулярностью, как и со многими другими, особенно если до того они всю неделю много пили и мало спали, но хандра и снотворные таблетки — детские игрушки по сравнению со свирепыми черными демонами, которые время от времени поселяются в моем мозгу и мучают меня со всей жестокостью, на какую способны.

Нет, моя депрессия — не просто плохое настроение, у меня супердепрессия, депрессия класса «люкс», ни с чем не сравнимая, единственная в своем роде.

Не могу сказать, чтобы я поняла ее уникальность при первом же знакомстве. Я вовсе не была несчастна все время; вообще-то я была девочка веселая, общительная и симпатичная, а если когда на душе и скребли кошки, я изо всех сил старалась вести себя так, будто все в порядке. И уж только в самом крайнем случае, когда становилось так отчаянно плохо, что этого невозможно было скрыть, я залезала в постель и оставалась там от двух дней до недели, пока не полегчает. И действительно легчало, чуть раньше или чуть позже.

Первый приступ депрессии, который я пережила, был и самым страшным.

В том году мне исполнилось семнадцать, было лето, я только что закончила школу и без всякой причины, не считая совершенно очевидных, вбила себе в голову, что мир — очень грустное, одинокое, несправедливое, жестокое место, где разбиваются сердца.

Я впадала в уныние из-за всего, что случалось с людьми в отдаленных уголках земли; с людьми, которых я не знала и никогда не узнаю. Но я страшно переживала из-за них, потому что они умирали от голода или от эпидемий или погибали под обломками собственного дома во время землетрясения.

Я плакала от любых новостей, которые слышала или видела по телевизору — об автокатастрофах, голоде, войнах; от репортажей о жертвах СПИДа, историй о смерти матерей, оставивших сиротами малолетних детей, сообщений об избитых мужьями женах; от интервью с шахтерами, которых тысячами увольняют с шахт, и они в свои сорок знают, что больше работу не найдут; от газетных статей о семьях из шести человек, живущих на пятьдесят фунтов в неделю; от фотографии ослика с грустными глазами. Даже забавные сюжеты в конце выпуска — о собаке, которая катается на велосипеде или говорит «мама, мяса» — пронзали меня болью, потому что я знала, что рано или поздно эта собака тоже умрет.

Как-то на тротуаре у дома я нашла детскую варежку в бело-синюю полосочку, и меня охватила такая скорбь, что не выразить словами. Мысль о крохотной замерзшей ручонке, о второй варежке, совсем одинокой без пары, была столь мучительна, что каждый раз при виде ее меня душили горькие, обжигающе-горячие слезы.

Немного спустя я уже не решалась выходить из дому. А вскоре после того перестала вылезать из постели.

Это был настоящий кошмар. Я чувствовала, что все беды в мире касаются меня лично, что у меня в голове работает Интернет всемирного горя, что каждый атом чьей-либо печали в прошлом, настоящем и будущем проходит сквозь мою душу, прежде чем его должным образом упакуют и отправят по назначению; как будто я — центральное депо несчастий.

Тут за дело взялась моя мама. С непреклонностью деспота, которому угрожает государственный переворот, она наложила строжайшее вето на новости. Мне запретили смотреть телевизор, что, по счастью, совпало с одним из периодов, когда мы долго не могли за что-то заплатить — за квартиру, наверное, — и у нас решением суда описали кучу домашней утвари, включая телевизор, так что я все равно не могла его смотреть.

Каждый вечер, когда мои братья возвращались домой, мама обыскивала их у входной двери, изымала газеты, которые они иногда пытались тайком пронести к себе в комнату, и только потом допускала в дом.

Надо сказать, что информационная блокада особого результата не принесла. Я обладала поразительным умением сделать трагедию, пусть маленькую, из всего, чего угодно, и умудрялась рыдать над описанием маленьких луковок, замерзающих в земле в февральскую стужу (единственным разрешенным мне чтением был журнал по садоводству).

Наконец послали за доктором Торнтоном, но прежде целый день в честь его визита лихорадочно наводили порядок в квартире. Доктор обнаружил у меня депрессию и — кто бы мог подумать — прописал антидепрессанты, которые я принимать не хотела.

— Какая от них польза? — рыдала я. — Разве антидепрессанты вернут тем людям из Йоркшира работу? Разве антидепрессанты найдут пару этой… этой… (я уже захлебывалась слезами)… этой ВАРЕЖКЕ?!

Тут я завыла в голос.

— Хватит уже нести околесицу об этой несчастной варежке, — прикрикнула на меня мама. — Она мне всю душу вынула россказнями об этой варежке. Да, доктор, она непременно начнет принимать таблетки.

Моя мама, как и многие, кому не довелось закончить школу, свято верит в спасительную силу образования. В ее глазах любой человек с университетским дипломом, тем более доктор, всеведущ и непогрешим, как папа римский, а прием наркотиков по рецепту — таинство столь же значительное, как и любое другое.

К тому же моя мама — ирландка, у нее мощный комплекс неполноценности, из-за чего она считает, что правильно все, что предлагают англичане (а доктор Торнтон англичанин).

— Предоставьте это мне, — мрачно заверила она доктора Торнтона. — Уж я прослежу, чтобы она их принимала.

И слово свое сдержала.

Вскоре я действительно почувствовала себя лучше. Не счастливее, нет, ничего подобного. Я по-прежнему знала, что все мы обречены и будущее пусто, серо и безрадостно, но допускала, что ничего плохого не случится, если я на полчасика встану с постели и посмотрю сериал.