Следы в Крутом переулке - Винокуров Валерий. Страница 50

«Удобно для «шкафа», — подумал Малыха, — который любит знать обо всем. Тут уж его подчиненным не пофилонить».

По стакану чая выпили молча. Малыха недоумевал, для чего пригласил его бывший бригадир, но из упрямства решил никаких вопросов не задавать: «Сам позвал, пусть сам и начинает».

Прихлебывая чай и глядя в стакан так внимательно, будто на дне его лежало что-то необычное, Гурба вдруг внятно произнес:

— Я хорошо знал твоих родителей, Гриша.

— А я не очень, — от неожиданности буркнул Малыха и тут же устыдился — как только дошло до него то, что он услышал.

По сути же Малыха сказал правду. Ему едва исполнилось шесть лет, когда началась война и его родители ушли добровольцами. Отец и мать погибли в сорок втором, и воспитывался Гриша у дяди Петра, родного брата отца, и тетки Евдокии, дядиной жены. Петра Андреевича он так и называл дядько Петро, а Евдокию Васильевну — мамой. Родных же отца и мать помнил смутно, больше по рассказам да по фотографиям.

Реплику Малыхи Гурба словно и не расслышал.

— С отцом твоим мы дружили, хоть он и старше меня был на три года. Учились на речников. Мы познакомились, когда он уже женат был. Твоей маме, Анюте, семнадцать было, когда родила тебя. Как они друг друга любили! Ее нельзя было не любить. Ты в нее такой красавец. И я твою маму сильно полюбил. По-настоящему. Как раз в жизни бывает.

Малыха поднял голову и уставился в лицо Гурбе. Тот наконец оторвался от стакана, и взгляды их встретились.

— Но об этом, поверь, никто никогда не знал. Анюта и не догадывалась. Я только одному человеку признался — Андрею, отцу твоему. Он тогда, как услышал, обеими руками взял меня за голову, ушам даже больно стало, и долго смотрел мне в глаза. А потом сказал: «Я верю тебе, Миша». Так сказал, что у обоих у нас слезы выступили. Сколько раз вспоминал я его слова! Он поверил мне, что я так сильно полюбил ее. И поверил, что ему одному я признался в этом.

У Гурбы перехватило дыхание, он замолчал, отхлебнул чаю. Малыха смотрел на него, не отрываясь, и чувствовал, что теряет дар речи.

Неизвестно, сколько времени прошло, прежде чем Гурба заговорил снова.

— И еще помню, как они уходили на фронт. Вернее, сперва наоборот — в тыл, на обучение. Это ведь я отвел тебя в дом к дядьке твоему Петру. Он тогда болел тяжело, легкими, застудил их сильно на ранней рыбалке. Андрей мне сказал: «Миша, береги пацана, пока здесь будешь». А Анюта все тебя целовала. И меня — один раз, на прощанье, когда мы с тобой уходили. А ты почему-то не плакал. Анюта плакала, и я плакал. У Андрея — ни одной слезы. И у тебя почему-то. А я уйти не успел: мы с дедом и бабкой жили, они болели, пока решали, чему и как быть, тут под немцами оказались. Я едва успел в плавни, к партизанам. Но за тобой приглядывал. Я ж в разведке был отрядной. Иногда пробирался ночью в город. К Петру и Евдокии заброшу что-нибудь в дом, на тебя спящего гляну, и прочь, чтоб если и попадусь, то подальше от вашего дома. О том, что родители твои в сорок втором погибли, это мы уж узнали, когда наши пришли, вернее, я-то уж узнал, когда после войны, после армии вернулся.

— А сами-то как? — спросил Малыха, не понимая толком, о чем спрашивает.

Гурба же, кажется, понял.

— В сорок третьем, в начале самом, ночью нарвался на патруль и укрылся в доме у Угляров. Там у них на чердаке и хоронился дня три. Тогда и женился на Кате, Екатерине Трофимовне. Потом и заглядывал не только к вам в дом, но и к ним. Это я уж потом подумал, что женился, когда мамы твоей в живых не было. Я ведь клятву себе давал: не жениться, раз не судьба, раз полюбил жену друга. Клятву, выходит, сперва не сдержал, а потом оказалось, что Анюты уже в живых не было. В начале сорок четвертого, когда Катя родила мне Володьку, мы уже в степи партизанили, и оттуда с нашими войсками я дальше пошел. Володьку первый раз увидел, когда ему два годика было. А тебе — все десять. Но ты меня не узнал. Ты уже Евдокию, тетку свою, мамой звал. Она и попросила меня, чтобы помалкивал. Потом у нас с Катей Ленька родился, Алексей. Жизнь-то и взяла свое…

— А со мной-то как? — и снова Малыха удивился себе, потому что опять не понял, о чем спрашивает.

— На тебя я все издали смотрел, пока в порту не пересеклись наши дорожки. Но тогда я уже зол был на тебя.

— За что… Михаил Петрович?

— За что, за что? За то, что связался ты с этим сличковским семейством. Я же знал: добром не кончится. И когда осенью появились здесь Чергинец и доктор этот, Рябинин, за тобой они пришли, помнишь, — зла у меня на тебя тогда не хватало.

Я вовсе не связывался, — ответил Малыха, но понял, что со стороны всем казалось так, как и Гурбе.

— И не женился на дочке этого гада, да?

— Так она же ни при чем! Она совсем другая. Совсем. Не такая, как они все.

— Тебе виднее, конечно. Может, и другая. А вот родись дитя, и спросит: а кто мой дедушка был? Ты ему, значит, сперва про Андрея расскажешь, а потом про эту сволочь Сличко? Ты только подумай, что бы сказали Андрей с Анютой? Да и дядька твой Петро, будь жив, разрешил бы тебе на сличковском отродье жениться? Ну, ты сыну не скажешь, врать будешь, так ведь люди правду скажут! А кровь заговорит? И в Верке заговорит, увидишь! Я хотел к Евдокии пойти, ты ведь матерью ее зовешь, да не успел — узнал, что расписался. Все думал с тобой потолковать, так в бригаде, считал, неудобно, все ж начальником твоим зимой был. Не успел: затащила она тебя в загс.

— Она не тащила. Я сам ее потащил. А вы что ж, хотели, чтобы у нас, как у Володьки Бизяева, случилось? Хотели, чтобы Верка, как ее младшенькая Любочка, отравилась? Чтоб я, как Володька сейчас, вину носил? — Малыха аж задрожал, так ясно вспомнив Володьку и Любу, родителей Бизяева, настоявших на своем, и Любочку в гробу, такую маленькую, пухленькую, уже носившую в себе Володькино дите. — Чем дочки-то виноваты, что отец у них гадом был?

Злость и возбуждение, которые охватили его, заставили и Гурбу сбавить топ.

— Не они первые, не вы последние, — с нотой примирения в голосе сказал Михаил Петрович. — Что бы и кто бы ни говорил, в ответе дети и за родителей, не только за себя. Подумай, как жить сыновьям, если за отцами что-то такое стоит, чего люди ни простить, ни понять никогда не смогут? — И вдруг нашел Гурба, как показалось ему, последний довод: — А нужно тебе еще, чтоб говорили, будто позарился ты на грязное сличковское добро, которое Верке от отца досталось?

— Добро? — закричал Малыха. — Да ни на какое добро ни я, ни она не зарились! И нет у нас ничего. И ничего нам не надо. С Надькой и Сонькой не равняйте нас!

— Да успокойся ты, Гриша, успокойся. Я ничего не думаю, — испуганно заговорил Михаил Петрович. — Это люди говорят, что у него золота на всех хватало, да еще и петрушинское…

Малыха вдруг обмяк, словно понял, что люди правы. Ведь сестры на людях всегда держались вместе, как привыкли с детства. И если близко не знать их, то как догадаться, что две из них — хищницы, а две — Вера и Любочка покойная — настоящие?

Михаил Петрович вышел из-за письменного стола, положил руку на плечо Малыхе. Тот опустил голову.

— Не обижайся на меня, Гриша. Я ведь хотел как лучше. О тебе думал. Чтоб помочь. Наказывали ж мне Андрей с Анютой беречь тебя. Думал уберечь от ошибки. Извини, если что не так. Для нас ведь с войны, с партизанства Сличко — самый лютый враг. Что живой, что мертвый. Такие хуже фашистов, понимаешь? Оборотни, предатели, холуи, как Петрушин. Сличко же только сперва вроде для вида, для порядка в полицаи пошел. А потом стал палачом самым зверским; вешал, расстреливал, его и полицаи-то боялись. Хуже фашиста был, понимаешь? А что может быть хуже фашиста?

— Пошел я, Михаил Петрович, — тихо сказал Малыха, поднимаясь с табурета. — Все я понимаю. Не в обиде на вас. Будет час, о родителях мне расскажете — не помню ведь их совсем.

Ссутулившись, двинулся к выходу.

— А может, заглянешь как-нибудь к нам домой? Екатерина моя рада будет. Володьке ж осенью в армию идти, а Ленька все больше гуляет. На шофера стал учиться, как старший брат, да у них, семнадцатилетних, сейчас, сам знаешь, что на уме — парубкуют.