Под солнцем ягуара - Кальвино Итало. Страница 3
Не успел я вымолвить: «Доверьтесь моей шпаге!» — как она оказалась далеко, пошла впереди лилового домино, за которым в толпе масок тянулся шлейф терпкого восточного табака. Не знаю, через какие двери они выскользнули: тщетной была моя погоня, тщетно теребил я потом парижских всезнаек. Знаю только, что, если не отыщу следов ненавистного зловония или таинственного благоухания, если одно не выведет меня на след другого, покоя мне не будет. Лишь уничтожив на дуэли ненавистного врага, я получу право сорвать с ее лица маску.
Каждый раз, когда я нутром чую, что вот-вот нападу на след своей самки, рядом возникает чья-то гнусная вонь; эта вонь постоянно примешивается к ее запаху; клыки сами собой начинают скрежетать, от злобы мутнеет в глазах, и я хватаю камень потяжелее или сук покрепче; раз уже не отыскать ее, отыграюсь на том, кто так мерзко воняет, приводит меня запахом в бешенство. Стая на ходу резко поворачивает, толпа разом наваливается на меня, сдавливает со всех сторон, и вдруг меня бьют дубиной, слышно, как хрустнули о землю челюсти, кто-то надавливает мне на шею, и я узнаю вонючего самца; он учуял, что за мной тянется запах его самки, и готов растерзать меня на клочки; я тоже узнаю запах своей самки, неистовая злоба сдавливает мне грудь, я вскакиваю с земли и что есть силы колочу его дубиной; потом до меня доходит запах крови, я наваливаюсь на него всей тушей и бью уже чем придется — камнем, острым кремнем, оленьим черепом, обломком кости, лосиным рогом; вокруг собрались самки, ждут, кто выйдет из схватки победителем. Ясно, кто победитель; я поднимаюсь и на ощупь иду к самкам, но той, что мне нужна, среди них нет; я весь в крови и пыли и не различаю запахи; надо бы встать во весь рост и походить не сгибаясь. Кое-кто в нашей стае уже давно ходит прямо, и ничего страшного, ловко получается; с непривычки пошатывает, приходится держаться за ветки; раньше, когда лазил по деревьям, на земле тоже приходилось хвататься за ветки; вот, уже больше и не шатает, голова не кружится, ступни стали совсем плоскими, хожу не приседая. Все-таки многое теряешь, когда нос вот так висит в воздухе. Когда он у земли, сколько полезного узнаёшь: и какие животные были здесь до тебя, и всех остальных в стае тоже различаешь, самок, естественно, в первую очередь. Правда, и в стоячем положении есть своя выгода, нос подсох и ловит даже те запахи, что приносит издалека ветер, ясно, например, какие созрели плоды и где появились кладки яиц. И глаза помогают, зацепится взгляд за какой-нибудь предмет и уже не отпускает: вот лист смоковницы, вот речка, вон голубая полоска леса, вон облака плывут.
Наконец-то выбираюсь на улицу, дышу свежим воздухом, утро, дорога, туман, мусорные баки, рыбьи кости, консервные банки, женские колготки, на углу пакистанец уже открыл свою лавку, выложил ананасы, подхожу к стене тумана, это Темза. Если внимательно приглядеться, проступят знакомые силуэты буксиров, как всегда, воняет соляркой и грязью, там подальше — дым и огни Саутворка. Как бы в такт гитаре качаю в тумане головой: «ин зе монинг ай’лл би дэд», мотив этой песенки никак не идет из головы.
Голова раскалывается от острой боли. Я выхожу из салона мадам Одиль на улицу. Надо бы тотчас лететь в Пасси, но я говорю: «В Буа, Огюст! Поскорее! Рысью!» Едва фаэтон трогается, делаю несколько глубоких вдохов и выдохов, облегчая голову от адского месива благовоний, втягиваю в себя грубые запахи кожаных сидений и конской упряжи, лошадиного пота, дымящейся мочи и навоза, принюхиваюсь к тысяче благородных и плебейских запахов, наполняющих воздух Парижа. И лишь когда смоковницы Булонского леса обдают меня живительным дыханием листвы, а политый садовниками клевер — запахом земли, велю Огюсту поворачивать в сторону Пасси.
Двери особняка приоткрыты. Входят какие-то люди: мужчины в цилиндрах, женщины под вуалями. Еще на пороге меня настигает тяжелый, будто прелый цветочный дух. Горят восковые свечи, повсюду корзины с хризантемами, подушечки из фиалок, венки из асфоделей. В центре — открытый гроб с атласной обивкой. Под прозрачным крепом и траурными лентами я не узнаю лица. Его красота будто не замечает смерти, не признает разложения черт. Слабым эхом доносится неповторимое благоухание, и я узнаю его. Отныне рядом с этим благоуханием — смрад смерти, и кажется даже, что неразлучны они были всегда.
Я хотел бы поговорить с кем-нибудь, но вокруг одни незнакомые люди, похоже, иностранцы. Я останавливаюсь рядом с пожилым смуглым человеком, тоже иностранцем на вид, в красной феске и черном фраке. Он стоит у гроба в скорбном молчании, я говорю тихо, но внятно, будто ни к кому не обращаясь:
— Подумать только! Сегодня в полночь она еще танцевала... И была первой красавицей на балу...
Человек в красной феске отвечает шепотом, не оборачиваясь:
— Не может быть. В полночь она была мертва.
Когда стоишь прямо и нос привыкает к ветру, все сигналы вокруг делаются многозначными и настораживают, хотя они и не очень четкие; когда нос держишь у земли, их просто-напросто не воспринимаешь, отворачиваешься и уходишь в другую сторону, как от этого оврага, мы сбрасываем сюда объедки, падаль, гнилье, кости, и тут сильно воняет; над этим местом всегда кружатся стервятники. Где-то здесь потерялся след того запаха, что я искал; временами оттуда его еще доносят порывы ветра вместе с трупным зловонием, с паршивым дыханием шакалов, раздирающих теплые трупы, с запахом крови, высыхающей на солнце.
Иду обратно, хоть немного проветрил в тумане мозги, может, теперь найду ее, увижу, какая она, странно, никого нет, разбежались, что ли, когда успели, неужели я так долго торчал на набережной, везде пусто, пивные бутылки, мои ударные, печка развонялась до невозможности, мотаюсь взад и вперед, по всем комнатам, вот еще одна дверь, заперто, там печка, у, гадина, жарит вовсю, даже через дверь чувствую, мне плохо, тошнит, вышибаю дверь, от пола до потолка клубы черного вонючего дыма, прежде чем скрючиться от блевоты, успеваю заметить на полу длинное белое тело, лицо скрыто под волосами, хватаю ее за негнущиеся ноги и волоку наружу, ловлю ее запах в удушливом облаке дыма, боюсь потерять его след в «скорой», в больнице, в вони карболки и органических стоков, ползущих по мрамору морга, и воздух пропитывается этой вонью насквозь, особенно когда на улице сыро.
Под солнцем ягуара
Sotto il sole giaguaro
Gustare (отведывать, вкушать, смаковать) — проявлять чувство вкуса, получать соответствующее вкусовое впечатление даже без специального на то намерения или последующей рефлексии.
Assagio (от assagiare — отведывать, пробовать на вкус) имеет более определенную цель — узнать вкус; вместе с вкусовым ощущением мы получаем по крайней мере представление, начальное знание о том или ином блюде. Так, латинское sapio (знаю) в переносном смысле означало «чувствую непосредственно»; отсюда и смысл итальянского sapere (знать), которое означает, по сути, непосредственные знания и превосходство знания-мудрости (sapienza) над знанием-учёностью (scienza).
Oaxaca произносится «уахака». Гостиница, где мы остановились, была когда-то монастырем Св. Каталины. Наше внимание сразу привлекла картина в маленьком холле перед баром. Бар назывался «Лас Новисиас» — «Послушницы». На большом темном холсте художник запечатлел молодую монахиню и престарелого священника. Они почти касались друг друга, слегка разведя в стороны руки. Их позы выглядели чрезмерно жесткими для XVIII века, манера письма казалась грубоватой и изящной одновременно, что свойственно колониальному искусству. Вообще же картина вселяла тревогу, смятение, какое-то судорожное чувство, будто внезапно перехватывает дыхание.