Посторонний - Камю Альбер. Страница 19
«Они» приходят на рассвете — я это знал. И в общем, я все ночи ждал рассвета. Я никогда не любил, чтобы меня заставали врасплох. Раз что-то должно случиться со мной, я хотел быть наготове. В конце концов я спал очень мало — и то лишь днем, а все ночи напролет не смыкая глаз терпеливо ждал, когда же вверху, за окном, забрезжит свет. Самым тяжким был тот страшный час, когда «они» обычно являлись. Уже с полуночи я настороженно прислушивался и ждал. Еще никогда я не различал столько шумов, столько подозрительных звуков. Могу, впрочем, сказать, мне в некотором смысле везло: за все это время я ни разу не слышал звука шагов. Мама нередко говорила, что человек никогда не бывает совершенно несчастен. Я это испытал в тюрьме, когда заря окрашивала небо и свет нового дня просачивался в мою камеру. Ведь я же мог в этот миг услышать шаги, и у меня разорвалось бы сердце. При малейшем шорохе я бросался к двери, приникал к ней ухом и в ужасе ждал, пока не догадывался, что слышу собственное свое дыхание, и пугался, что оно такое хриплое, как у запыхавшейся собаки, но все-таки сердце у меня не разрывалось, все-таки я мог еще прожить целые сутки.
А днем меня преследовали мысли о помиловании. Мне думается, что я извлек из них самое лучшее заключение. Я оценивал, насколько убедительно мое ходатайство, делал выводы из своих рассуждений. Я всегда исходил из самого худшего: в помиловании мне отказано. «Ну что я, я умру». Раньше, чем другие, — это несомненно. Но ведь всем известно, что жизнь не стоит того, чтобы цепляться за нее. В сущности, не имеет большого значения, умрешь ли ты в тридцать или в семьдесят лет, — в обоих случаях другие-то люди, мужчины и женщины, будут жить, и так идет уже многие тысячелетия. Все, в общем, ясно. Я умру — именно я, теперь или через двадцать лет. Но всегда, к смущению моему, меня охватывала яростная вспышка радости при мысли о возможности прожить еще двадцать лет. Оставалось только подавить этот порыв, представив себе, что за мысли были бы у меня через двадцать лет, когда мне все-таки пришлось бы умереть. Раз уж приходится умереть, то, очевидно, не имеет большого значения, когда и как ты умрешь. А следовательно (помни, какой вывод влечет за собою это слово!), следовательно, я должен примириться с тем, что мне откажут в помиловании.
И с этой минуты, только с этой минуты я, так сказать, имел право, давал себе разрешение перейти к другой гипотезе: меня помилуют. Как трудно было укротить бурный ток крови, пробегавший тогда в жилах, разливавшийся по всему телу, нелепую радость, от которой у меня темнело в глазах. Приходилось заглушать этот крик души, стараться образумить себя. При этой гипотезе надо было дать волю естественным чувствам, чтобы стало более весомым мое смирение при ином предположении. Если мне удавалось побороть себя, я обретал целый час спокойствия. Все-таки выигрыш!
Именно в такую минуту я и отказался принять священника. Я лежал на койке и смотрел в оконце, угадывая приближение летнего вечера по бледнеющей синеве неба. Перед этим мне удалось убедить себя, что мое ходатайство о помиловании, несомненно, будет отклонено, и я чувствовал, как ровно течет у меня по жилам кровь. Зачем мне был священник? Впервые за долгий срок я вспомнил Мари. Она уже давно перестала мне писать. В тот вечер я, поразмыслив, решил, что ей, вероятно, надоело считаться возлюбленной убийцы, приговоренного к смертной казни. Мне пришла также мысль, что, быть может, она больна или даже умерла. Это могло случиться. Но как мне знать об этом? Ведь теперь, когда физически мы были разъединены, ничто нас не связывало и не влекло друг к другу. Воспоминания о Мари стали для меня безразличны. Мертвая — она не интересовала меня. Я находил это нормальным, так же как считал вполне понятным, что люди забудут меня после моей смерти. Зачем тогда я буду им нужен? Не могу сказать, что такая мысль была горька для меня.
И как раз в эту минуту вошел священник. Я вздрогнул, увидев его. Он это заметил и попросил меня не пугаться. Я сказал, что обычно он приходит в другие часы. Он ответил, что зашел просто так, по-дружески, и его посещение нисколько не связано с моим ходатайством о помиловании: он ничего не знает о судьбе прошения. Усевшись на мою койку, он предложил мне сесть возле него. Я отказался. Однако мне понравился его кроткий вид. Довольно долго он сидел молча и, опершись локтями о колени, понурившись, смотрел на свои руки. Руки у него были топкие и мускулистые, напоминавшие проворных зверьков. Он медленно потирал их.
Потом замер, все так же понурив голову, и долго сидел неподвижно. На минуту я даже забыл о нем.
Но вдруг он вскинул голову и посмотрел мне в лицо.
— Почему вы отказываетесь принимать меня, когда я прихожу? — спросил он.
На это я ответил, что не верю в бога. Он осведомился, убежден ли я в своем неверии. И я сказал, что мне нечего и спрашивать себя об этом: вопрос о боге не имеет для меня никакого значения. Он откинулся назад и, прислонившись к стене, положил руки на колени. С таким видом, как будто он и не обращается ко мне, он заметил, что иногда люди считают себя неверующими, а в действительности это совсем не так. Я промолчал. Он посмотрел на меня и спросил:
— Что вы об этом думаете?
Я ответил, что это вполне возможно. Во ВСЯКОМ случае, со мной дело обстоит следующим образом: я, может быть, не всегда уверен в том, что именно меня интересует, но совершенно уверен в том, что не представляет для меня никакого интереса. И как раз то, о чем он говорит, меня совершенно не интересует.
Он отвел глаза в сторону и, не меняя позы, спросил, не говорю ли я так от безмерного отчаяния. На это последовал ответ, что я не впал в отчаяние — мне только страшно, но ведь это вполне естественно.
— Господь поможет вам, — отозвался он. — Мне известно, что все, кто были в таком же положении, как вы, обращались к богу.
Я признал, что это их право. А кроме того, у них, значит, было на это время. Но я вовсе не ищу ничьей помощи, да у меня и времени недостанет — я просто не успел бы заинтересоваться тем вопросом, который меня никогда не интересовал.
Он раздраженно махнул рукой, но сейчас же выпрямился и поправил складки своей сутаны. Закончив прихорашиваться, он обратился ко мне, назвав меня при этом «брат мой», и сказал, что если он говорит со мной о боге, то вовсе не потому, что я приговорен к смерти; по его мнению, мы все приговорены к смерти. Но я прервал его, сказав, что это совсем не одно и то же и, уж во всяком случае, всеобщая обреченность не может служить для меня утешением.
— Конечно, — согласился он. — Но если ВЫ и не умрете сегодня, то все равно умрете, только позднее. И тогда возникнет тот же вопрос. Как вы подойдете к столь ужасному испытанию?
Я ответил, что подойду совершенно так же, как сейчас. Он встал при этих моих словах и посмотрел мне в глаза. Такую игру я хорошо знал. Я нередко забавлялся ею с Эмманюэлем или Селестом, и обычно они первые отводили взгляд. Священник, как видно, тоже был натренирован в этой игре: он, не моргая, смотрел на меня. И голос у него не задрожал, когда он сказал мне:
— Неужели у вас нет никакой надежды? Неужели вы думаете, что умрете весь?
— Да, — ответил я.
Тогда он опустил голову и снова сел. Он сказал, что ему жаль меня. Он считает, что такая мысль нестерпима для человека. Но я чувствовал только то, что он начинает мне надоедать. Я в свою очередь отвернулся от него, отошел к окошку и встал под ним, прислонившись плечом к стене. Не очень-то прислушиваясь к его словам, я все-таки заметил, что он опять принялся вопрошать меня. Он говорил тревожно, настойчиво. Я понял, что он взволнован, и стал тогда слушать более внимательно.
Он выразил уверенность, что мое прошение о помиловании будет удовлетворено, но ведь я несу бремя великого греха, и мне необходимо сбросить эту ношу. По его мнению, суд человеческий — ничто, а суд божий — все. Я заметил, что именно суд человеческий вынес мне смертный приговор. Но священник ответил, что сей суд не смыл греха с моей совести. Я сказал, что о грехах на суде речи не было. Мне только объявили, что я преступник. И, как преступник, я расплачиваюсь за свое преступление, а больше от меня требовать нечего. Он снова встал, и я тогда подумал: хочет подвигаться, но в такой тесноте выбора нет — или сиди, или стой.