Шелест срубленных деревьев - Канович Григорий. Страница 17
– Доктора запретили… Две недели в госпитале провалялся… С дентерией.
– Нашел чем хвастать! Лучше бы с какой-нибудь бабеночкой-медсестреночкой провалялся. Не морщься, не морщься. Я знаю: ты однолюб, но еще и мужик, солдат… Столько лет постился – и отказываешься… Да ладно, сначала, прошу-пожалуйста, выпьем за то, что живы остались, что не просто встретились, а встретились без, хи-хи, протокола допроса и конвоя, – по-детски обрадовался он собственному остроумию. – Посидим чин-чинарем и все спокойненько обмозгуем… Где тебе, холостяку, до поры до времени прокантоваться, где хлеб свой в поте лица зарабатывать. Ты же иначе, чем в поте, не умеешь…
– Холостяку? – насторожился отец.
– Не хочешь холостяком? Мы тебя мигом с какой-нибудь красоткой Ядзей или Фроськой познакомим – они сейчас необъезженные по улицам табунами бродят, – поддел святошу Шмуле.
– Ты же, Шмуле, сам говоришь: скоро мои приедут.
– А пока приедут, ты что, прошу-пожалуйста, собираешься жить под открытым небом? Между прочим, под ним еще рядно пиф-пафают, в том числе и в евреев… И не похоже, ну совсем, скажу тебе по секрету, не похоже, что стрельба скоро утихнет. Вещи у тебя какие-нибудь есть?
– Трофейный «Зингер». В госпитале у подполковника Храбровицкого Исая Израилевича оставил. А сам на разведку в Вильнюс…
– И что, этот «Зингер» – весь твой улов?
– Весь.
– Гуманист! – бросил Шмуле.
Он принес початую бутылку водки, поставил на стол, налил себе и гостю в большие серебряные рюмки – откуда они у него только взялись? – влек буфета копченую, щекочущую ноздри литовскую колбасу, нарезал на мелкие ломти деревенский сыр, откупорил банку с консервированными огурцами, вынул кобуры пистолет, положил рядом с банкой и без слов чокнулся. Лицо старшего лейтенанта, рассеченное давним шрамом, было печальным, и в наступившие после распития третьей рюмки минуты не вязалось с его спесивостью, хихиканьем и кривляньем; не имело ничего общего с тем Шмуле, который только что недвусмысленно кичился своей бранностью (недаром же столько лет отбухал в литовских лагерях и тюрьмах!) и принадлежностью к касте вершителей или, как бы сказал печник Мейер, перелицовщиков чужой жни, внушающих трепет и страх даже своей родне.
Отец не отваживался нарушить его искреннюю, неожиданно-горестную задумчивость, в которой не было никакого притворства; не спрашивал его о семье – жена, видно, погибла в оккупации, детишек, к счастью, он до войны нажить не успел; не проявлял Шлейме внимания и к его карательной должности – старший лейтенант Дудак, вероятно, не мог похвастать особыми полномочиями. Как был подмастерьем, так подмастерьем и остался. Одиночеством, неуютом, цыганским шатром веяло и от его жилья – двери во все комнаты были распахнуты настежь, на столе стояла давно немытая посуда, постель была не застелена; наверно, по долгу службы Шмуле и дома-то не всегда ночевал.
Наступившее молчание вымело дому его прежнюю, отрепетированную живость, упоенное местечковое бахвальство, склонность преувеличивать свои возможности и связи. После пятой рюмки Шмуле развезло, он опустил на грудь поседевшую голову, но вдруг опомнился, отряхнулся по-щенячьи, носовым платком протер черную поверхность пистолета и спросил:
– «Зингер» у этого самого Израилевича… А деньги?
– Какие деньги? – вздрогнул солдат.
– Жить-то у тебя есть на что?
Отец хмыкнул.
– Ты, Шлейме, не на допросе, но только чистосердечное прнание облегчит твою участь, – сострил Шмуле. – Скажи правду… По твоим глазам вижу: в карманах у тебя пусто… Что ж, на первых порах я тебе подсоблю – на обустройство дам. Тысчонки хватит. Заработаешь – вернешь. В свое время ты мне тоже помог – в ученики взял… Господи, сколько же ниток я в юности перепортил, сколько углей в утюге сжег – целый Донбасс! Помнишь, как меня на твоей свадьбе впервые и заарканили?
– Помню…
– Так что можешь долг не возвращать…
– Было дело, – подтвердил отец.
– Как звали того фараона – любителя мацы?
– Гедрайтис.
– Точно. Что с ним стало? Тоже в войну расстреливал? Небось орал по-еврейски: «Скинь-ка одежду, сви-нья!» – и нажимал на курок.
– Не знаю… Не думаю… Он был честный человек.
– Всех-то ты под свою защиту берешь.
– Не всех… А ты, как я понял, охотишься на таких…
– Давай, солдат, не будем.
– Не жалеешь, что иголку бросил? – Водка придала отвагу и солдату.
Шмуле промычал что-то неопределенное, дав понять, что на такие вопросы «контора» ответов не дает.
– С жильем никаких проблем у тебя, Шлейме, не будет, – сказал Шмуле после паузы. – Можешь на меня положиться – я все улажу. За квартирой дело не станет. Наш дом наполовину пустой.
– Но я слышал: тут у вас одни шишки живут.
– Вранье! – вспылил Шмуле. – Хочешь с балконом на проспект или с окнами во двор?
– Мне все равно.
– Как – все равно? Ты победитель, кому, как не тебе, лучшее жилье положено? – возмутился хозяин. – Выбирай себе любую квартиру… А то тут всякая шваль поналезла… Иди-ка сюда! – Свояк встал, схватил солдата за руку и увлек в темноту. – Видишь вон те окна? На втором этаже светятся, справа, с тюлевыми занавесками? Танцовщик Варанаускас… При немцах в Каунасе в Оперном театре служил… Пока ты под Алексеевкой в окопах мерз, он, прошу-пожалуйста, перед оккупантами на сцене ножками дрыгал… А вон то видишь? Четвертый этаж… шторы в полоску… Зубной врач Таутримас, кулаков, в Цюрихе университет окончил, та-а-а-кой антисемит, та-а-а-кой, свет таких не видывал, на евреев волком смотрит. А вон тот полуподвал с железными решеточками на окнах видишь? Там наш соплеменник Яша Кремер окопался, в гетто «шайны» (удостоверения) продавал, только золотом за них брал… Я их всех как облупленных знаю. Живут, не тужат… А ведь тюрьма по ним плачет, пуля в стволе скучает… Минца твоего они не стоят. Ты с фашистами воевал, ты победитель, огонь и воду прошел, а чего, спрашивается, добился? Что завоевал? Подержанный «Зингер»? В бездомных ходишь, в нищих… Гуманист!.. Ладно, нечего душу растравлять, лучше еще разок дернем – и на боковую… – Он налил себе водки и залпом выпил. – Ордерок в горисполкоме быстро выхлопочу… Подселим тебя к Иоселю Гордону – старик в Езнасе бакалею держал. Ума палата. Книгочей. Подумать только – Достоевского не по-русски, а на иврите читает. «Преступление и наказание». Квартира коммунальная, с общей кухней и ванной, но жильцы – что надо, свои люди… без всяких помарок… Вы с Хеной в этом Ноевом ковчеге будете третьей парой чистых…
Он лениво, пожелтевшими, прокуренными в довоенной литовской тюрьме зубами жевал зачерствелый сыр, закусывая его хрустящими огурцами, сжимал в волосатой руке пахнувший копченой колбасой пистолет и не то для поднятия боевого духа, не то для проверки подпорченного водкой глазомера направлял его дуло на тускло освещенные соседские окна.
– Могу и на работу тебя, прошу-пожалуйста, в два счета устроить – к нам в комитет, в ателье при АХО. Анкета у тебя чистая, с происхождением и родичами все в ажуре, боевые награды… Есть они у тебя?
– Одна… за отвагу.
– Зато за отвагу. У нас в ателье портные шьют в основном штатскую одежду. Мы не любим щеголять формой – мундирами и звездами на погонах. Чем скромней, тем для дела лучше. Мы, как муравьи, не должны ничем отличаться от тех, кто нас интересует. А что до жалованья, то в нашем АХО оно втрое больше и отпуск дольше… И снабжение особое – через спецраспределитель…
– Спасибо, – сказал отец и, вспомнив слова Юлия Глезера, добавил: – В засекреченные портные я не гожусь.
– Ты всегда был засекреченным! – загоготал Шмуле. – Всю свою прошлую жнь держал в секрете – молчал… Что ж, не по душе тебе наше ателье, подыщем что-нибудь другое… Перед нами все двери открыты. Чем, например, плоха мастерская при ЦК КП(б) Литвы?.. Портного-победителя да с такой иголкой всюду с руками и ногами оторвут…
У отца от водки кружилась голова; кружилась она и от обрушившихся на него новостей и впечатлений, от предвкушения встречи с женой и сыном. Интересно, сколько ехать от этих Еманжелинских копей до Вильнюса? Наверно, несколько суток. Он готов был ждать еще месяц, еще полгода – только бы приехали.