Шелест срубленных деревьев - Канович Григорий. Страница 21
Никакой жалости к ним, отхватившим теплые местечки, отец не испытывал. Кого и вправду жалел, так это беднягу Цукермана, и никак не мог взять в толк, чем он, четыре года проживший в глухой литовской деревне, на скотном дворе вместе с лошадьми и коровами, научившийся у них безропотному долготерпению, успел провиниться перед советской властью? Кого убивал, кого предавал гестапо? Сидел в хлеву и под коровье и конское ржание латал сермяги Казиса, обшивал его детей. За что же они его увели?
Тайну открыл тот же Хлойне, который был вхож в так называемый бранный круг подпольщиков, где хоть и не стряпали аресты, но знали или догадывались об их причинах. Оказывается, Цукерман дважды в гостинице «Бристоль» тайно встречался с заезжим раильским дипломатом и якобы просил содействия в переезде с улицы Доминиканцев не на угол Троцкой и Завальной, а в кибуц под Хайфой, где с тридцать третьего года, с прихода Гитлера к власти, на пустынной земле, как дзукиец Казис, трудился его, Иосифа, старший брат. Захотел, видишь ли, чтобы под боком мычали свои коровы и ржали свои – еврейские – лошади.
Господи, возмущался отец, за желание жить рядом с еврейскими коровами и лошадьми человека ымают жни, как лыко строки!
Но больше всего напугал отца я, только-только перешагнувший порог alma mater – Вильнюсского университета.
– Что слышно? – по обыкновению осведомился он, когда я однажды пришел с лекций домой.
Я пожал плечами.
– Вижу по твоему лицу – новости неважнецкие… – промолвил отец.
Мой выбор – русское отделение филологического факультета, на котором никакого конкурса для поступающих не было (принес документы и считай себя студентом), – вызвал у моих родителей глухое недовольство, хотя, по правде говоря, оба они никакого понятия не имели об бранной мной специальности. Умные еврейские дети, по их мнению, свое будущее ни с каким языком не связывают – ни с русским, ни с английским, ни с немецким. Языком умных еврейских детей, думающих не о прихотях своих родителей, а о своем безбедном будущем, должен быть только один язык – язык медицинских рецептов… В доктора, в доктора – вот куда обязаны направить свои стопы серьезные юноши и девушки порядочных еврейских семей. Что за радость в том, что их Гиршке станет школьным учителем где-нибудь в Бальберишкисе или даже писателем?
Еще задолго до того, как я подал в университет свои документы, отец, желая спасти меня от непоправимой ошибки, решил наглядно продемонстрировать ее бессмысленность, что называется, на местности. Не умевший читать ни на каком языке, кроме идиша, он пригласил меня на прогулку по длинному, растянувшемуся версты на полторы проспекту Сталина, где была сосредоточена вся книжная и газетная торговля. У каждого книжного киоска и магазина, независимо от ассортимента товара, будь то политическая или художественная литература, занимательные биографии выдающихся спортсменов или популярные пособия по пчеловодству, он непременно останавливался, грозно тыкал указательным пальцем в полки и витрины и приговаривал:
– Смотри, Гиршке, смотри!
Я таращил глаза и не понимал, чего он от меня хочет.
В конце проспекта он по всем правилам строевой службы разворачивался, и шествие снова повторялось, но уже в обратном направлении.
– Смотри, Гиршке, смотри! – мучил он меня и свой указательный палец.
В какой-то момент мое терпение оборвалось, как портновская нитка, и я в сердцах воскликнул:
– Куда «смотри»? Чего «смотри»?
– Смотри, Гиршке, – спокойно погасил он мой пыл. – Столько уже написано! Разве можно к этому еще что-то добавить? Не лучше ли найти себе другое занятие?
Мама, та вразумляла меня, не выходя дому и не утруждая своих пальцев:
– Запомни: больных на белом свете всегда больше, чем читателей…
Мое решение опечалило их. Но больше всего маму и папу тревожило, как бы я не влип в какое-нибудь дело, не связался с бунтарской компанией – от меня и моих товарищей родители время от времени узнавали, что на филологическом факультете благопристойного столичного университета часто случаются ЧП, гулко откликаются беды, которые аукаются в городе, во всей Литве и в Союзе: то кто-то зальет чернилами портрет «вождя и учителя всех народов» Сталина в белоснежном кителе; то перочинным ножиком выколют зоркие глаза бумажному Ленину; то в парты подбросят листовки, подстрекающие к бунту против русского засилия; то кого-то куда-то надолго или навсегда уведут; то выпроводят с волчьим билетом…
Опасения отца были не безосновательными. А вдруг и его пролетарское чадо в чем-нибудь обвинят? Хотя бы в том, что он и его дружки-евреи в конце мая собрались в пивной на Татарской и при всем честном народе распили бутылочку горькой за новое долгожданное государство – Израиль. Поди знай, кто рядом с ними потягивал в тот день в темном углу за казенный счет холодное «Жигулевское»?
– Что слышно? – пристрастно допытывался отец, борясь со страхами. – У вас еще никого не забрали?
– Евреев пока нет.
– Пока?
– В Москве, говорят, жарко… Среди еврейских писателей как будто бы аресты…
– Но ты ведь еще, слава Богу, не писатель… – пронес отец с благодарной мольбой в голосе и потер лоб. – Может, тебе на годик стоит бросить учиться и пойти работать?.. К нам в «eskadron zydovsky». Лишняя профессия никогда не помешает. Я поговорю с Глембоцким…
– Но мама говорила, что и от вас уводят…
Отец не нашелся, что ответить. Он еще долго не оставлял своих попыток наставить меня на путь истинный и переманить гильдии никчемных болтунов-филологов, всю жнь балансирующих на тонкой проволоке, свитой честолюбивых, лишенных всякой опоры слов, в стан умельцев и мастеровых, хоть в портные, хоть в штукатуры, хоть в парикмахеры, которые, забрось их строптивица-судьбина к черту на кулички, в королевский дворец или в острог, всегда своим умением добудут кусок хлеба.
Но все его попытки проваливались с треском.
С паном Глембоцким он встретился в больнице, но о сыне с ним не поговорил.
Пан Юзеф, бывший кавалерист-рубака, прятал в карманы поношенного больничного халата руки и почему-то виновато улыбался…
Выслушав рассказ о делах в ателье, Глембоцкий глубоко вздохнул в расползшиеся сороконожками усы.
– Прекрасный был работник! – сказал он о Цукермане как о покойнике. – Жаль, жаль… Теперь я знаю: все болезни, пан Канович, оттуда… От страха… А ведь, если пораскинуть мозгами, кто в жни должен бояться? Кто? Я? Вы? Цукерман? Диниц?
Он помолчал, еще глубже засунул в карманы трясущиеся руки и продолжил:
– Нет, пан Канович. Не мы должны бояться, а те, кто убивает, арестовывает, ворует, замышляет зло. А что получается на самом деле? Боятся не жулики, не воры и не убийцы, а порядочные люди. Разве я должен был бояться? В армии выполнял все команды, честно работал, не заглядывался на чужое, никого не обижал… Почему же, пан Канович, руки трясутся у меня, а не у них? Лежу на койке, смотрю в потолок и спрашиваю Господа Бога о том же, о чем и вас: почему?.. Доколе, Отец небесный, нам, твоим рабам, бояться за свою невиновность? У вас, пан Канович, нет ответа. Нет ответа и у Него. Но какой-то ответ должен быть!..
– Пан Юзеф, может, в этом и есть наше счастье? – вдруг сказал отец.
– В чем? В чем? – выкрикнул Глембоцкий. – В том, что нет ответа?
– В том, что мы боимся… Иначе как бы мы эту нашу невиновность убе-регли?
– Да будет оно, это счастье, трижды проклято!.. Счастье с трясущимися руками… Пойдемте, пан Канович, в коридор, я сделаю затяжку… Вы меня своей широкой спиной от врачей прикроете.
– Прикрою, пан Юзеф.
Они вышли в кор Пан Глембоцкий достал пачку «Беломора», губами выудил последнюю папиросу, долго зажигал спичку и, наконец, закурил.
– Пан Канович, я и в гробу закурю, – сказал «врио». – Всем чертям назло…
Увидев в глубине коридора доктора, пан Глембоцкий быстро передал папиросу отцу. Папироса дымилась в отцовой руке; тонкая струйка дыма, завиваясь в колечки, поднималась к потолку и медленно таяла, оставляя след разве что в наболевшей душе.