«Совок» вспоминает свою жизнь - Кара-Мурза Сергей Георгиевич. Страница 12
В школе прямо на уроке буфетчица в корзине разносила бублики, каждому раздавала — мы раз в месяц платили. В буфете брали пшенную кашу с постным маслом. Как раз прошла денежная реформа, отменили карточки. Деньги надо было обменивать. Стоим в очереди за кашей, и один ученик свои деньги — 30 рублей (был такой билет) — на радостях разорвал на мелкие клочки и кинул вверх. Учительница рассердилась и говорит: “Как ты можешь деньги рвать! Они не твои, а государства, ты ими только пользоваться можешь”. Все мы удивились, а она взяла свои деньги и что-то прочитала, не могу точно вспомнить. Но выходило очень понятно, что деньги — общие, они только на время у нас, и рвать их никак нельзя. Сегодня говорят, что деньги могут быть в частной собственности и их можно даже продавать. И нет той нашей учительницы, чтобы объяснить простую вещь.
В первых классах, пока мы еще жили бытом военного времени, у учеников было обостренное социальное чувство. Само собой, в нем не было никакой политики или идеологии, все было на уровне почти инстинктов. Совершенно не было и зависти к “богатым”. Как-то делились по принципу “свой-чужой”. Но положение ребят из “богатых” семей было, как теперь я думаю, сложным. Не каждый выдержал, кое у кого возникали комплексы, боязнь стать “чужим”, они начинали заискивать — и от этого как раз нарастало отчуждение. Сейчас я вспоминаю такие случаи, и у меня тяжело на душе и жаль этих соучеников. Я даже рад, что у меня таких проблем не возникало, и это высвободило мне много сил на другие, радостные дела.
Особенно неприятно мне вспоминать одну линию, в которой я и сам был замешан и был не на высоте. У нас в классе был мальчик Миша, почти отличник, чуть-чуть не дотягивал, непонятно почему. Думаю, слишком старался. Он отличался от всех необычной нежной кожей, вообще был красивым. Большинство, пока в пионерлагерях не подкормились, казались чуточку замухрышками. Я тоже учился хорошо и был бы не против подружиться с отличником, и его мать старалась нас свести. Это была женщина красивая, приходила за сыном в каракулевой шубе. Она пригласила меня к ним домой, на какой-то детский праздник. Я пришел, это был совсем другой тип жизни — дети читали стихи, взрослые тоже как-то выступали. Отец его был тоже молодой и красивый, в военной форме. Но на военных, которых я знал, не был похож, не пахло от него сапогами и ремнями. Но это все ерунда, это я, наверное, потом себе придумал. А дело было в том, что я зашел в одну комнату, а там на большом шкафу стояло много телефонов. Трудно сказать, сколько, но много. Я удивился и спросил, зачем столько. Приятель мой махнул рукой и говорит: “А, не знаю. Отец из Германии привез”.
Это меня сильно смутило, даже трудно передать то чувство. Это был очень больной вопрос. Потом приходилось читать, что офицерам в Германии давали какое-то имущество, но этого видеть не приходилось. Во-первых, немногие вернулись. У тех, кого я видел, никакого имущества не было. Муж моей тети, которая жила у нас, привез себе ножичек, который был у него всю жизнь и источился до тоненькой полоски. Еще привез саблю, которой я, когда бывал один, любил размахивать и вонзать в диван. Ее мои сестры отдали в школьный музей. Еще он привез жене упаковку вискозных косынок, штук десять. Тетка моя пошла их продавать у метро “Дворец Советов” и меня взяла с собой. Тут же подскочил патруль и нас арестовал — солдаты и молоденький офицер. Она расплакалась, стала умолять отпустить ее, патруль сжалился и отпустил. Куда эти косынки потом девались, не знаю. Но эта куча телефонов — совсем другое. Мне кажется, я тогда ничего не сказал и вообще первый раз это вспоминаю. Я чувствовал, что никому нельзя говорить, это всех бы оскорбило.
Ничего я тогда не сказал, но что-то, наверное, выразил, а может, сам Миша рассказал родителям о нашем разговоре. И мать его меня невзлюбила, с чем я никогда в жизни не сталкивался. Трое наших одноклассников Мишу как-то побили. Не знаю, почему, да никто вообще об этом не знал, мелочь какая. Вдруг вызывают из класса четырех учеников к директору, меня в том числе. Приходим, там мать Миши. Директор, страшно взволнованная, говорит, что эти трое побили Мишу и что это я их подговорил. Нелепость такой мысли мне показалась чудовищной. Даже не могло в голову придти не только такое сделать, но и придумать такое. Все мы набычились и стоим молча, все в валенках. По-моему, никто вообще ничего не сказал. Легкие потасовки бывали часто, но тут дело представили как покушение, да еще хладнокровно спланированное. Наверное, директор и сама понимала, что все это чушь, но почему-то пошла на поводу у этой дамы.
После этого Миши стали сторониться, хотя никто ему ни слова упрека не сказал, и он, похоже, страдал. Так это тянулось года два, потом учительница попыталась как-то смягчить положение. Она поручила ему и мне вдвоем нарисовать к празднику какую-нибудь картину на школьную выставку. Дело было не срочное, и я быстро о нем забыл. Вспомнил в тот самый день, когда надо было принести работу, екнуло что-то. Да не просто в тот самый день, а за полчаса до школы. Учились мы во вторую смену, я не стал обедать, схватил листок и, недолго думая, нарисовал маленькие фигурки на дороге. Кто сноп несет, кто молоток, фигурок пять-шесть одиноко бредут по дороге, а вдалеке горы, и из них исходит сияние — лучи. И над горами написано “Коммунизм”. Картина называлась “Вперед, к коммунизму!”. Чуть-чуть успел подкрасить цветными карандашами и побежал. Все-таки, думаю, как-то мы выполнили задание — как умеем.
Прибегаю, говорю: “Эх, Миша, забыли мы про картину. Ну ничего, я кое-что успел нарисовать, сейчас отдадим”. А он мне говорит: “Ты сам отдавай. Я нарисовал, но от себя”. И достает три больших портрета, на толстом ватмане, красками, небывалое дело. Один портрет Ботвинника, другой Смыслова, третий Решевского (американского шахматиста, я его портрета раньше и не видел). Ботвинник даже, показалось, похоже был нарисован. Учительница говорит: “Я же вам велела вдвоем делать”. Мы молчим. Взяла портреты, восхитилась. Потом мой листик взяла, посмотрела, ничего не сказала. На перемене смотрю — он под столом валяется. Я был доволен, все обошлось. Но, думаю, все же и свинья этот Миша — ведь видно, что он не забыл про это задание. Такие портреты за полчаса не нарисуешь. Мог бы напомнить.
Когда постарше стали, он совсем стал неуверенным. Стал об учительницах выражаться нехорошими словами, чего у нас абсолютно не было. Это страшно всех коробило (хотя никто не решился его оборвать, застеснялись). Даже к нелюбимым, злым учителям у нас было почтение, особенно к женщинам. А дело было в том, что Миша стал подлизываться к хулиганам, к шпане. Их было в классе человека три-четыре. Не знаю, как сейчас, но тогда они образовывали свой особый мирок и не пытались навязать свои порядки всем остальным, не претендовали на власть. Возник какой-то негласный пакт — их не трогали, но они школу уважали. Им помогали, если надо, в учебе, но не из страха. Подлизываться к ним не было необходимости, но некоторые к ним липли. Возможно, были какие-то тайные отношения, тайный страх перед ними. В общем, Миша, будучи им совершенно чужим, в то же время оказался привязан. Его это, наверное, унижало, и в какое-то время он, в отместку, что ли, сам стал издеваться над слабыми. Дело было уже в седьмом классе, был у нас один безобидный мальчик, иногда его беззлобно называли “калека двадцатого века”. Как-то Миша на задней парте начал его шпынять, щипать, дразнить. Я на него наорал, а потом говорю: “После школы драться будем”. И при большом стечении любопытных мы дрались, измолотили друг другу лица. Противно вспомнить. Так и вижу его глаза, полные боли.
Надеюсь, что с возрастом он окреп и все преодолел, парень он был способный. Но в школе все мы, включая меня, отнеслись к нему безжалостно. Не приняли за “своего”, а наращивали счет. Никто ничего не поминал ему, но, видимо, подсознательно помнил. Вообще, похоже, что трудно живущие дети, какими мы были сразу после войны, легко сходятся для помощи друг другу, но безжалостны к чужакам. А может, и не только дети. Сейчас у нас этого пока не чувствуется, и не надо бы нашим новым “богатым” сплачивать “бедных” таким чувством.