Самый счастливый день - Токарева Виктория. Страница 20
– Конечно! Куда же он денется!
– А вдруг у него кто-то есть? – В Ларискиных глазах остановился ужас.
– Тогда бы он женился, – сказала я. – Ведь он свободен.
– А может, она не свободна?
– Значит, это не имеет никакого отношения к любви.
Лариска обняла себя за плечи, чтобы не дрожать крупно.
– Ты простудишься, – предсказала я.
– А как ты думаешь, если я простужусь и умру, что он сделает?
– Напьется, – предположила я.
– Правда? – обрадовалась Лариска.
– Напьется и заплачет, – пообещала я.
– Мой образ будет со временем высветляться в его памяти, и он влюбится в свою потерю.
– Подожди, может, еще и так влюбится.
Мы с Лариской брели вдоль красной стены. Мимо прошла очень высокая собака. Она шла и знала, что все на нее смотрят.
Лариска подняла голову.
– Смотри! – сказала она.
– Куда?
Я тоже подняла голову. В небе шло неясное брожение, как в кастрюле с закипающим супом. Мы стояли с Лариской, как две бесполезные косточки на дне кастрюли мироздания. Какой от нас навар…
– Видишь? – спросила Лариска. – Это моя нежность и печаль.
– Где? – Я вглядывалась в перистые облака, которые двигались, перемещались.
– Человеческие чувства и голоса не рассеиваются, а поднимаются в небо, – объяснила мне Лариска. – А оттуда передаются в более высокие слои атмосферы.
– Может быть, сейчас где-нибудь в галактиках бродит голос Калинникова…
Мы стояли, чуть покачиваясь, и смотрели, как выглядит Ларискина печаль. Она каждую секунду была разной.
Потом мы опустили головы и одновременно увидели Игнатия. В короткой дубленке, он быстро шел, глядя перед собой. Прошел, обогнув нас, не заметив.
– Игнатий Петрович! – вскрикнула Лариска, будто в нее выстрелили.
Он обернулся. Она подошла к нему, медленным самоотверженным движением стянула оба платка на воротник.
– Лариса? – удивился Игнатий. – Я вас и не узнал. А что вы здесь делаете?
Лариска смотрела на купол его лба, в стихийное бедствие его глаз.
– А я тут рядом живу, – проговорила она.
– Понятно…
Помолчали. Потом Игнатий сказал:
– Вы совершенно не готовитесь к занятиям, мы только напрасно теряем время. Я поговорю в учебной части, пусть вас переведут к Самусенке… Доброй ночи!
Он повернулся и пошел к своему парадному.
Лариска медленно тронулась за ним. Потом побежала.
Игнатий остановился и сказал не оборачиваясь:
– Я слышу ваши шаги. Не ходите за мной, потому что я вынужден буду проводить вас, а я очень устал…
Когда я подошла к Лариске, она стояла как каменная, и ее новое лицо не выражало ничего.
– Пойдем! – Я покрыла ее платками и подняла воротник. – Если бы ты ему не нравилась, он не переводил бы тебя к Самусенке.
– Оставь меня. Я хочу побыть одна.
– Что ты собираешься делать? – испугалась я.
– Ничего, – гордо сказала Лариска. – Перейду к Самусенке.
Наш поход в разведку окончился расстрелом возле каменной стены.
Лариска ушла. Я осталась одна против дома Игнатия. Мне хотелось подняться к нему и спросить: «Ну почему? Почему? Почему?»
Говорят, для того чтобы прыгнуть с трамвая, необходимо выполнить три пункта инструкций:
1. Встать на подножку и сконцентрировать в себе состояние готовности к прыжку.
2. Прыгнуть вперед по ходу трамвая и пробежать трусцой, чтобы сохранить инерцию движения и не свалиться, как мешок, под колеса идущего транспорта.
3. Игнорируя свистки милиционера, перебежать дорогу и скрыться за дверьми родного училища.
После того как ты спрыгнул, не попал под колеса и убежал от милиционера, после того как ты уцелел, особенно остро чувствуешь аромат жизни, ее первоначальные свойства, стертые каждодневной обыденностью.
У японцев есть соус, который они добавляют в еду. Этот соус усиливает и проявляет вкус предлагаемой пищи: мясо как бы становится еще более мясным, а рыба – рыбной, и у японца не возникает сомнения, что он ест именно рыбу и ничто другое.
Риск – это своего рода жизненный соус. Я прыгаю с трамвая не для того, чтобы острее ощутить радость бытия. Просто наше училище стоит на полдороге между двумя трамвайными остановками, и я выбираю наиболее короткий путь.
Я прибежала на чтение партитур и разложила ноты.
Оттого что пианино было старое – ему лет сто, а помещение мрачноватое – раньше здесь жил угрюмый купец, – еще светлее и белее выглядел белый свет за окном.
Игнатий вошел почти следом за мной. Вид у него был оживленный, взъерошенный, как будто он тоже только что спрыгнул с трамвая на полном ходу.
Он подтащил стул к инструменту и потер руки, как бы готовясь к пиру своего самоутверждения. Я была его лучшей ученицей, смыслом его пребывания в училище, и, видимо, он очень нравился себе в моем обществе.
У нас было сорок пять минут – двадцать три мои и двадцать две Ларискины.
Я открыла пролог «Снегурочки», посмотрела на Игнатия. Его лицо было близко, и я вдруг увидела, что оно действительно переделено на три части.
Купол лба, щедрый размах бровей и сильные глаза веселого самоубийцы – это его духовность. Нос – мужественность. Рот – жестокость. Все это ему действительно принадлежало, но было открыто не мной. Мне стало казаться, что Лариска стоит за дверью, прижавшись спиной к стене. У меня появилось ощущение, будто я надела краденую вещь и встретила хозяина.
Я стала смотреть в ноты.
– Начнем, пожалуй… – поторопил меня Игнатий.
Я перевела глаза с нот на клавиши, а с клавиш на колени.
– Что произошло? – спросил Игнатий.
Действительно, что произошло?
Игнатий не просил Лариску любить его, она сама его любила, и его вины здесь не было никакой. Но Лариска любила его так красиво, так талантливо. И это не пригодилось. И теперь неприкаянная Ларискина любовь плавает над крышами. А Игнатий сидит, как сидел, и его лицо по-прежнему переделено на три части. А я, ее подруга и вместилище тайн, сижу на ее месте и занимаю ее самые главные двадцать две минуты.
– Что с вами? – удивился Игнатий.
– Я больше не буду ходить на чтение партитур, – сказала я, исследуя переплетение чулка на своем колене.
– Почему?
– Потому что я буду занята основным предметом. Через месяц – диплом.
Игнатий поднялся и отошел к подоконнику – должно быть, ему удобнее было издалека смотреть на меня.
Мне тоже так было удобнее. Я подняла на него глаза и по полоске его сомкнутого рта увидела, что он оскорблен.
Мы молчали минут пять, и у меня звенело в ушах от напряжения.
– Почему вы молчите? – спросила я.
– А что вы хотите, чтобы я сказал? – спросил Игнатий.
Я пожала плечами, и мы снова замолчали трагически надолго.
– Если вас волнует, что я пожалуюсь в деканат, можете быть спокойны: жаловаться я не буду. Но здороваться с вами я тоже не буду.
– Пожалуйста, – сказала я.
С тех пор мы не здоровались.
С Лариской, как ни странно, мы тоже сильно отдалились друг от друга.
Она не хотела возвращаться мыслями ни в Летний сад, ни к красной стене, и Лариска избегала меня, интуитивно подчиняясь закону самосохранения.
Однажды мы столкнулись с ней в раздевалке и вышли вместе.
– Я больше не хожу на партитуры, – сказала я.
– Напрасно… – самолюбиво ответила Лариска.
На ее лбу сидел фурункул, величиной с грецкий орех. Я вспомнила, что она живет в Ленинграде без родных, снимает угол и ест от случая к случаю.
– Ну, как ты? – неопределенно спросила я, давая возможность Лариске ответить так же неопределенно, вроде: «спасибо» или «хорошо».
– Плохо, – сказала Лариска.
Она одарила меня откровенностью за то, что я приняла ее сторону, перестала ходить к Игнатию.
– Я все время оглаживаю себя, успокаиваю, как ребенка, – сказала Лариска. – Но иногда мне хочется закричать… Я только боюсь, что, если закричу, земной шар с оси сорвется.
– А Лерик? – спросила я.
– При чем тут Лерик?