Ничего, кроме страха - Ромер Кнуд. Страница 4

Кроме меня, никто дядю Хельмута не любил. Или нет, мама к нему очень хорошо относилась, да и папа, наверное, тоже, но жена дяди Хельмута и их дети были к нему равнодушны. Если они что и чувствовали по отношению к нему, так это страх, и в доме царила тягостная атмосфера. Тетя Ева вышла за него ради денег, и потому что после войны он был одним из немногих мужчин, за кого можно было выйти замуж. Сыновья бродили по дому с видом побитой собаки и поддакивали ему во всем. Все в них казалось фальшивым, и когда они лебезили перед ним, стремились услужить или сидели как пай-мальчики за столом, за их движениями мне чудилось вращение шестеренок — я был уверен, что это механические куклы, которых заводят при помощи страха, пощечин и домашних арестов, и поэтому большую часть времени я проводил сам с собой.

Когда Рождество заканчивалось, и мы отправлялись обратно, для меня это было облегчением, я так хотел поскорее уехать от привидений в холодном доме, где к тому же сразу простужался, стоило лишь кому-нибудь открыть дверь. Мама с папой укладывали вещи в машину, мы благодарили хозяев и в последний раз выстраивались на террасе. Шел снег, дядя Хельмут размахивал руками и просил нас — тетю Еву, Акселя, Райнера, Клауса, маму, папу и меня — встать поближе друг к другу. Потом мы дружно говорили «cheese», дядя смотрел в камеру и нажимал на спуск, а я кричал во весь голос, но было слишком поздно. Снимок был сделан, и я знал, что дядя Хельмут увидит на нем, кому из нас вскоре суждено умереть.

Всякий раз, когда мы отправлялись в город за покупками, повторялось одно и то же. Мама со вздохом доставала хозяйственную сумку и надевала шубу — желтую с черными пятнами, из оцелота, папа всегда говорил, что этот оцелот ее охраняет. Если только кто-нибудь подойдет к ней, думал я, ему не поздоровится. Мама доставала с полки подходящую по цвету шляпку, протягивала мне руку, грустно улыбалась и говорила: «So, Knüdchen, jetzt gehen wir einkaufen»[17], и мы, собравшись с силами, делали глубокий вдох и выходили из дома.

Булочная находилась через пару улиц от нас, на Инихисвай, и в тот момент, когда мы открывали дверь, все внутри замолкали, оборачивались и пристально нас разглядывали. Мы вставали в очередь, подходили новые покупатели, но нас и не собирались обслуживать. Мама говорила «простите» и, кажется, чуть-чуть поднимала руку, чтобы на нас обратили внимание, но никто не реагировал, и это длилось целую вечность. И только когда продавцы уже не в силах были сдерживаться и, переглядываясь с покупателями, начинали хихикать, они, наконец, спрашивали маму, чего она желает.

Мама просила дать ей белый французский батон, цельнозерновой черный хлеб, литр молока и пачку масла. Она говорила нервно и с акцентом, продавцы складывали ей в сумку кислое молоко, прогорклое масло и черствый хлеб, ее обсчитывали, а мама, опустив голову, говорила «большое спасибо» и «извините», и мы спешили к выходу, мечтая никогда больше сюда не возвращаться. По Грёнсунсвай мы шли к мяснику Бенгтсену, потом через мост Хойброен к зеленщику на Эстергаде и в магазин «Кофе Иепесен» на Слотсгаде, и в каждом магазине все повторялось.

Ежедневно мы с мамой совершали обход города, который повернулся к нам спиной. Мы смотрели на все с изнанки, и нам попадались лишь люди, которые куда-то спешили и с досадой отмахивались, если мама обращалась к ним. Они отводили взгляд и закрывали перед нами двери, продукты вдруг заканчивались, все места были заняты, а священник не подавал нам руку после рождественской службы. Мы были одни на целом свете, мама несла в своих руках мою жизнь, а я оберегал ее, семеня рядом с ней к Рыночной площади, а потом домой.

Какое же это было облегчение — открыть дверь своего дома и оказаться в безопасности в своей прихожей. Повесив оцелота на вешалку, мама отправлялась на кухню разбирать сумки с продуктами. Потом наливала себе рюмку водки, устраивалась на диване в гостиной и ставила пластинку. Закуривала, откидывалась на подушки, выдыхала дым — и устраивала себе праздник на весь оставшийся день, вспоминая Берлин и слушая Цару Леандер, Марлен Дитрих, Хайнца Рюмана и другие шлягеры 30-х годов.

Мама была светловолосой красавицей, она жила своей жизнью, пока нацисты у нее эту жизнь не отняли. Приехав учиться в Берлин в 1939 году, она поселилась в пансионе для благородных девиц, назывался он «Victoria Studienanstalt». Вокруг раскинулся парк, в пансионе были портье и горничные, а строгий порядок существовал исключительно для того, чтобы его нарушать. Днем она ходила на занятия в университет, по вечерам гуляла вместе с подругами. Пили шампанское и, нахлобучив на бюст Гитлера ведерко для льда, танцевали под американские пластинки. И хотя иногда во время воздушной тревоги приходилось просиживать по шесть-семь часов в подвале, потом праздник продолжался, и они не особенно задумывались о войне, говорила она. Война шла где-то далеко, она существовала больше в газетах — и в день, когда русские перешли в наступление, ее подруга Инга Вольф сдала выпускной экзамен.

Я представлял себе, как мама танцует вальс среди дымящихся берлинских развалин под «Davon geht die Welt nicht unter»[18] Цары Леандер, а Инга в Судный день сдает у доски экзамен — и то, и другое вовсе не казалось таким уж страшным. Мама не любила говорить о трудовых лагерях, где положено было работать на благо общества тем, кто хотел учиться в университете, — это называлось «трудовая повинность». Воспитателями в лагере были женщины: скрученные на голове косы, коричневые платья — настоящие садистки. В шесть утра — Fahnenappel, утренняя перекличка, затем подъем флага — Sieg Heil — а потом утренняя гимнастика. Студентки работали в крестьянских хозяйствах, где, облачившись в синие рабочие комбинезоны, окучивали мотыгами свеклу, чистили сортиры и удобряли их содержимым капустные поля; по вечерам им проповедовали нацизм, на ужин давали капусту, после чего следовал отбой. Если всем хотелось потанцевать, мама брала в руки аккордеон и ссорилась с воспитательницами, которые ненавидели ее за красоту, гордость и богатство. Они на целый день отправляли ее на капустные поля собирать гусениц, а на утренней поверке можно было услышать: «Hilde Voll, vortreten, du hast einen zersetzenden Geist, du hetzt das Lager auf!»[19]. Трудовые лагеря перед войной мало чем отличались друг от друга, да, в общем, там даже было и неплохо, а главное — не заберут на завод, где делали боеприпасы.

Мама ставила песенку «Фройляйн Никто» и начинала подпевать: «Das Fräulein Niemand liebt den Herrn Sowieso, Sie ist so glücklich in seiner Näh. Die beiden wohnen im Luftschloss Nirgendwo im Land der Träume am goldnen See»[20]. Однажды она рассказала о друге своего детства, Штихлинге. Его отец был начальником полиции в Клайн-Ванцлебене, где она выросла. У Штихлинга была отмычка, при помощи которой можно было открыть любой замок, и он нравился бабушке. Он поступил в кавалерию, а потом стал офицером-танкистом. Мама умолкла и больше ничего не говорила — пластинка остановилась, больше она ничего о нем не слышала.

Мама была светской дамой, которую забросило на край света, и на самом деле я так никогда полностью и не осознал, что она потеряла и сколько пережила, переехав в Нюкёпинг. После войны она бросила все, что осталось от ее жизни, — родственников, фамилию, страну, язык, и переехала в Данию, потому что влюбилась в отца. Она смирилась с унижением и презрением, приняла как неизбежность ненависть к немцам, обожала отца и называла его богом солнца. Он был для нее всем на свете, у нее больше не было никого, ведь никто не хотел общаться с немкой. Мама вздыхала и говорила «ach ja», как у нее было заведено, затягивалась сигариллой и допивала остатки из рюмки, а потом ставила «Dreigroschenoper»[21], и мы подпевали «Mackie Messer»[22] и «Kanonen Song»[23] и «Seeräuber Jenny»[24], и когда мы добирались до того места, где Дженни спрашивают, кто должен умереть, мы хором отвечали: «Все!»