Заповедник и другие истории - Довлатов Сергей Донатович. Страница 25
Сам он говорит, что писать не бросил. Мне хочется этому верить. И все-таки я думаю, что Губин переступил рубеж благотворного уединения. Пусть это звучит банально – литературная среда необходима.
Писатель не может бросить свое занятие. Это неизбежно привело бы к искажению его личности. Вот почему я думаю о Губине с тревогой и надеждой.
В моих записных книжках имеется о нем единственное упоминание.
Володя Губин – человек не светский.
«До чего красивые жены у моих приятелей, – говорит он, – это фантастика! У Вахтина – красавица! У Ефимова – красавица! А у Довлатова, ну, такая красавица… Таких даже в метро не часто встретишь!..»
Губин рассказывает о себе:
– Да, я не появляюсь в издательствах. Это бесполезно. Но я пишу. Пишу ночами. И достигаю таких вершин, о которых не мечтал!..
Повторяю, я хотел бы этому верить. Но в сумеречные озарения поверить трудно. Ночь – опасное время. Во мраке так легко потерять ориентиры.
Судьба Губина – еще одно преступление наших литературных вохровцев…
Марамзин сейчас человек известный, живет в Париже, редактирует «Эхо».
Когда мы познакомились, он уже был знаменитым скандалистом. Смелый, талантливый и расчетливый, Марамзин, я уверен, давно шел к намеченной цели.
Его замечательную, несколько манерную прозу украшают внезапные оазисы ясности и чистоты:
«Я свободы не прошу. Зачем мне свобода? Более того, у меня она, кажется, есть…»
Замечу, что это написано до эмиграции.
В его характере с последовательной непоследовательностью уживались безграничная ортодоксия и широчайшая терпимость. Его безапелляционные жесты – раздражали. Затрудняла общение и склонность к мордобою.
После одной кулачной истории я держался от Марамзина на расстоянии…
О Ефимове писать трудно. Игорь многое предпринял, чтобы затруднить всякие разговоры о себе. Попытки рассказать о нем уводят в сторону казенной характеристики:
«Честен, принципиален, морально устойчив… Пользуется авторитетом…»
Шли выборы правления Союза. (Союза писателей, разумеется.) Голосовали по спискам. Неугодную кандидатуру следовало вычеркнуть.
В коридоре Ефимов повстречал Минчковского. Обдав Игоря винными парами, тот задорно произнес:
«Идем голосовать!»
Пунктуальный Ефимов уточнил:
«Идем вычеркивать друг друга…»
Ефимов – человек не слишком откровенный. Книги и даже рукописи не отражают полностью его характера.
Я хотел бы написать: это человек сложный… Сложный, так не пиши. А то, знаете, в переводных романах делаются иногда беспомощные сноски:
«В оригинале – непереводимая игра слов…»
Я думаю, Ефимов – самый многообещающий человек в Ленинграде.
Если не считать Бродского…
Рыжий
Среди моих знакомых преобладали неординарные личности. Главным образом, дерзкие начинающие писатели, бунтующие художники и революционные музыканты.
Даже на этом мятежном фоне Бродский резко выделялся…
Нильс Бор говорил:
«Истины бывают ясные и глубокие. Ясной истине противостоит ложь. Глубокой истине противостоит другая истина, не менее глубокая…»
Мои друзья были одержимы ясными истинами. Мы говорили о свободе творчества, о праве на информацию, об уважении к человеческому достоинству. Нами владел скептицизм по отношению к государству.
Мы были стихийными, физиологическими атеистами. Так уж нас воспитали. Если мы и говорили о Боге, то в состоянии позы, кокетства, демарша. Идея Бога казалась нам знаком особой творческой притязательности. Наиболее высокой по классу эмблемой художественного изобилия. Бог становился чем-то вроде положительного литературного героя…
Бродского волновали глубокие истины. Понятие души в его литературном и жизненном обиходе было решающим, центральным. Будни нашего государства воспринимались им как умирание покинутого душой тела. Или – как апатия сонного мира, где бодрствует только поэзия…
Рядом с Бродским другие молодые нонконформисты казались людьми иной профессии.
Бродский создал неслыханную модель поведения. Он жил не в пролетарском государстве, а в монастыре собственного духа. Он не боролся с режимом. Он его не замечал. И даже нетвердо знал о его существовании.
Его неосведомленность в области советской жизни казалась притворной. Например, он был уверен, что Дзержинский – жив. И что «Коминтерн» – название музыкального ансамбля.
Он не узнавал членов Политбюро ЦК. Когда на фасаде его дома укрепили шестиметровый портрет Мжаванадзе, Бродский сказал:
– Кто это? Похож на Уильяма Блэйка…
Своим поведением Бродский нарушал какую-то чрезвычайно важную установку. И его сослали в Архангельскую губернию.
Советская власть – обидчивая дама. Худо тому, кто ее оскорбляет. Но гораздо хуже тому, кто ее игнорирует…
Наверное, я мог бы вспомнить об этих людях что-то плохое. Однако делать этого принципиально не желаю. Не хочу быть объективным. Я люблю моих товарищей…
«Горожане» отнеслись ко мне благосклонно. Желая вернуть литературе черты изящной словесности, они настойчиво акцентировали языковые приемы. Даже строгий Ефимов баловался всяческой орнаменталистикой.
Борис Вахтин провозглашал:
«Не пиши ты эпохами и катаклизмами! Не пиши ты страстями и локомотивами! А пиши ты, дурень, буквами – А, Б, В…»
Я был единодушно принят в содружество «Горожане». Но тут сказалась характерная черта моей биографии – умение поспевать лишь к шапочному разбору. Стоит мне приобрести что-нибудь в кредит, и эту штуку тотчас же уценивают. А я потом два года расплачиваюсь.
С лагерной темой опоздал года на два.
В общем, пригласив меня, содружество немедленно распалось. Отделился Ефимов. Он покончил с литературными упражнениями и написал традиционный роман «Зрелища». Без него группа теряла солидность. Ведь он был единственным членом Союза писателей…
Короче, многие даже не знают, что я был пятым «горожанином».
Рядом с Гейне
Мои сочинения передавались из рук в руки. Так я познакомился с Битовым, Майей Данини, Ридом Грачевым, Воскобойниковым, Леоновым, Арро… Все эти люди отнеслись ко мне доброжелательно. Из литераторов старшего поколения рассказами заинтересовались Меттер, Гор, Бакинский.
Классик нашей литературы Гранин тоже их прочел. Затем пригласил меня на дачу. Мы беседовали возле кухонной плиты.
– Неплохо, – повторял Даниил Александрович, листая мою рукопись, – неплохо…
За стеной раздавались шаги.
Гранин задумался, потом сказал:
– Только все это не для печати.
Я говорю:
– Может быть. Я не знаю, где советские писатели черпают темы. Все кругом не для печати…
В Тбилиси проходила конференция:
«Оптимизм советской литературы».
Среди других выступал поэт Наровчатов. Говорил на тему безграничного оптимизма советской литературы. Затем вышел на трибуну грузинский писатель Кемоклидзе:
«Вопрос предыдущему оратору».
«Слушаю вас», – откликнулся Наровчатов.
«Я хочу спросить насчет Байрона. Он был молодой?»
«Да, – удивился Наровчатов, – Байрон погиб сравнительно молодым человеком. А что? Почему вы об этом спрашиваете?»
«Еще один вопрос насчет Байрона. Он был красивый?»
«Да, Байрон обладал чрезвычайно эффектной внешностью. Это общеизвестно…»
«И еще один вопрос насчет того же Байрона. Он был зажиточный?»
«Ну разумеется. Он был лорд. У него был замок… Ей-богу, какие-то странные вопросы…»
«И последний вопрос насчет Байрона. Он был талантливый?»
«Байрон – величайший поэт Англии! Я не понимаю, в чем дело?!»
«Сейчас поймешь. Вот посмотри на Байрона. Он был молодой, красивый, зажиточный и талантливый. И он был пессимист. А ты – старый, нищий, уродливый и бездарный. И ты – оптимист!»