Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи - Фицджеральд Френсис Скотт. Страница 27

Часть вины за этот жизнерадостный марш по тупиковому переулку в полной тьме случайным образом пала на Шервуда Андерсона [97] – по причине странного недопонимания его творчества. По сей день критики выспренне рассуждают о нем как о писателе невнятном, разбрасывающемся, фонтанирующем идеями – тогда как он, напротив, владел изумительным, совершенно неповторимым прозаическим стилем, идей же у него, почитай, не было вовсе. Как проза Джойса в руках, скажем, Уолдо Фрэнка становится ничтожной и идиотической, чем-то вроде автоматического письма «канзасского теософа» [98], так и поклонники Андерсона отвели Джозефу Хергсхаймеру [99] роль антихриста, а потом бросились имитировать отступления Андерсона от его сложной простоты, понять которую они не в состоянии. И в этом тоже их поддержали критики, сумевшие усмотреть некие достоинства в том самом раздрае, который неизбежно навлечет на их произведения своевременный и не вызывающий сострадания конец.

Теперь все это в прошлом. Слишком часто раздавался крик: «Волк!» Публика, уставшая от околпачивания, возвратилась к излюбленным англичанам, излюбленным мемуарам и пророкам. Некоторые из недавних блистательных дебютантов ездят теперь в лекционные турне (причем в циркуляре я читаю, что большинству из них предписано говорить о «литературной революции»!), другие кропают всякую халтуру, некоторые просто расстались с писательской жизнью – они так и не смогли осознать, что материал, даже при самом пристальном наблюдении, – вещь уклончивая, как и момент, в котором он существует; закрепить их можно только с помощью безупречного стиля и страстно-эмоционального катарсиса.

Из всех произведений молодых писателей, вошедших в литературу с 1920 года, выживет только одна книга – «Огромная комната» Эдварда Эстлина Каммингса. Ее трудно назвать романом; действие там происходит не в Америке; автора заклеймили за посредственность, изолировали, забыли. Однако произведение его продолжает жить, потому что те немногие, кто поддерживает жизнь в книгах, неспособны даже вообразить себе, что оно умрет. Список произведений молодого поколения, которым, возможно, удастся уцелеть, замыкают еще два, оба о войне: «Через поля пшеницы» и «Три солдата», однако первое, несмотря на то что заключительные главы весьма хороши, недотягивает до «Деревянных крестов» и «Алого знака доблести», а второе подпорчено неистребимым духом злободневного негодования. [100] Однако провозвестником того, что эта бессмысленная череда высоких надежд и унылых поражений хоть кому-то пошла на пользу, служит первое произведение Эрнеста Хемингуэя.

II

«В наше время» – это сборник из четырнадцати рассказов разной длины, между которыми вставлено пятнадцать очень живых миниатюр. Когда я пытаюсь вспомнить хоть какие-то современные американские рассказы, способные соперничать с «На Биг-Ривер», завершающим этот сборник, в голову приходят только «Меланкта» Гертруды Стайн, «Яйцо» Андерсона и «Золотой медовый месяц» Ларднера. Рассказ повествует о мальчике, который отправился на рыбалку: он идет через лес, ставит палатку, готовит ужин, ночует, а утром начинает удить форель. Ничего больше – но читал я его с замиранием сердца, равного которому не испытывал с тех пор, когда Конрад впервые заставил меня обратить взоры к морю.

Главный герой, Ник, появляется почти во всех рассказах, в итоге книга приобретает почти автобиографическое звучание; собственно, «Мой старик», один из двух рассказов, где элемент этот отсутствует, – самый неудачный во всем сборнике. В некоторых рассказах чувствуется чужое влияние, однако оно неизменно пропущено через себя и переработано, тогда как в «Моем старике» звучит ход мыслей Андерсона в его сентиментальных «историях про лошадей», которые четыре года назад положили начало его маститости, равно как и его закату.

А вот в «Докторе и его жене», «Что-то кончилось», «Трехдневной непогоде», «Мистере и миссис Элиот» и «Дóма» сразу чувствуется некая новизна темперамента. В первом рассказе у доктора случается конфликт с индейцем-полукровкой и тот обливает его презрением. Унижение описано в тексте с такой силой, что читатель немедленно вспоминает все похожие случаи из собственной жизни. Без всяких комментариев и прямых указаний можно в точности понять все переживания маленького Ника, свидетеля этой сцены.

В следующих двух рассказах описаны переживания подростка на пороге взрослой жизни. Мы каждую секунду видим, как рвутся связи Ника с прошлым. В бессвязном, незрелом разговоре у костра слышно пробуждение того глубинного беспокойства, которое находит на всех чувствительных людей лет в восемнадцать. И здесь автор ни разу не прибегает к экспозиции. В «На Биг-Ривер» картина – четкая, пронзительная, ностальгическая – развертывается прямо у читателя на глазах. И едва она складывается полностью, как будто щелчком выключают свет – рассказ окончен. Нет здесь ни финала, ни внезапного изменения ритма в конце, который подчеркнул бы то, что было описано раньше.

Ник уходит из дома без гроша в кармане; мы видим его мельком – он лежит, раненый, на улице какого-то разрушенного итальянского города, а позднее – милуется с медсестрой на крыше миланского госпиталя. А потом, в одном из лучших рассказов, он вновь оказывается дома. Последний раз мы видим Ника, когда мать просит его – а в сердце у него весь безжалостный мир – преклонить рядом с ней в гостиной колени в пуританской молитве.

Любой, кто возьмется проглядывать короткие вставки, не удержится и прочтет и сами рассказы. «Сад в Монсе» и «Баррикада» – глубокие повествования об офицере-англичанине, написанные на обороте почтовой марки. «Чаепитие у греческого короля», «Расстрел министров» и «Ограбление сигарной лавки» нравятся мне особенно, как понравились тогда, когда Эдмунд Уилсон показал их мне в более раннем варианте, два с лишним года назад.

Проигнорируйте халтурно сляпанную аннотацию на обложке. Довольно и того, что здесь вас не станут кормить недоваренным обедом, какой подают в вагонах-ресторанах в Калифорнии и Висконсине. В лучших из этих блюд вовсе нет ничего лишнего. А многие из тех, кому надоели уже помыкания: «смотри на этого, смотри на того», почувствуют особый прилив восторга, читая эти рассказы, в которых Хемингуэй сворачивает за угол на новую улицу.

Принстон [101]

В выпускном классе и до середины первого курса я очень переживал: сперва – что не стану поступать, а потом – что не стал поступать в Йель. Эта великая американская тайна пройдет мимо меня? У Йеля был лоск, которого не хватало Принстону; Принстон ходил в неделю не глаженном костюме и с волосами, растрепанными ветром. Ни одно мероприятие в Принстоне не проходило с таким блеском, как йельский бал первокурсников или выборы в общества старших курсов. От подковерной возни выборов в разные клубы, вгонявшей в души занозы снобизма и разбивавшей юные сердца, до неразрешимой загадки, встававшей перед вами в конце последнего курса: что же все-таки такое Принстон и что, помимо знаний и заносчивости, можно отсюда вынести, – Принстон никогда не представал в йельском ореоле несгибаемой, внятной, манящей лучезарности. Вот только когда вы предпринимали попытку вырвать из сердца кусок прошлого – такое однажды случилось и со мной, – вы понимали, что Принстон наделен даром вызывать глубокую и непреходящую любовь.

Принстонцы принимают Принстон за данность и чураются всякой попытки его анализировать. Еще в 1899 году Джесс Линч Уильямс был предан анафеме за то, что заявил: принстонское вино дарует золотые минуты. [102] Если какому принстонцу приходила мысль объявить во всеуслышанье, что его альма-матер есть истинный цвет американской демократии, а также величайший и неподражаемый образец идеального поведения и успеха, он ехал для этого в Йель. Туда уже уехали его брат и многие его одноклассники. Он же из чувства протеста выбрал Принстон, потому что в семнадцать лет почувствовал, что фурии, подстегивающие американскую молодежь, что-то уж слишком распоясались. Его потянуло в место поспокойнее, поскромнее, попроще. Он чувствует, что уже вступил в надрывное соревнование, которое приведет его аж в сам Нью-Хейвен [103] и выбросит в расхристанном виде прямо в большой мир. Набор медалек, которыми награждают победителя каждого забега, конечно, греет душу, но наш герой взыскует благих пастбищ и той минуты, когда можно будет вдохнуть поглубже и осмыслить окружающее, прежде чем вступить в борения американской жизни. В Принстоне он обнаруживает других таких же и, соответственно, заражается принстонским презрительным и несколько саркастическим отношением к Йелю.