Небо помнить будет (СИ) - Грановская Елена. Страница 60

— Я пришел… Я… хотел бы исповедаться. — Произнес он нетвердо. Дюмель молча оглядел его с ног до головы. Несет крепким спиртным. Помятая форменная одежда. Фуражки нет. У ремня сбоку болтается расстегнутая кобура, из которой торчит пронизывающая холодом черная сталь пистолета. Но Констан не боялся, что Кнут применит свое оружие. Не в том он сейчас положении, чтобы безумно им размахивать или угрожать. Он помнил, что было с ним в их последнюю личную встречу, во дворе больницы. Помнил, что тогда в фашисте что-то надломилось.

Он не видел Брюннера почти месяц. Тогда он столкнулся с ним недалеко от площади Трокадеро, когда, гуляя вечером, набрел на группу немцев, устроивших себе самодельный пир с выкраденными из ближайших ресторанов и баров пивом и мясными закусками: фашисты отмечали годовщину вторжения в Париж, как и многие солдаты и офицеры в тот день. Но тогда Кнут Дюмеля не заметил, стоя вместе с другим офицером на вынесенном из ресторана и поставленном в центре площади столе, размахивая кружкой пива и выливая его на головы стоявших внизу немцев, радостно горланя песню. Сейчас на Констана смотрел уже словно другой человек.

— В качестве исключения. Твой самый первый раз в отношении немца-завоевателя. И мой последний, — добавил Кнут, опуская глаза. Констан привык, что Брюннер, когда вздумается, обращается к нему на «ты» или «вы», совершенно невзирая на обстоятельства.

Дюмель молча достал из кармана брюк под черной сутаной ключ, открыл им церковный замок и, скрипнув старой дверью, раскрыл ворота в Храм Божий. Брюннер перекрестился и вошел в прохладное помещение, еще не успевшее нагреться от проникающих в церковь утренних теплых лучей. Констан не стал закрывать двери, лишь повесил замок с обратной стороны на одну из створок, положил ключ обратно в карман и развернулся в сторону Кнута, стоя у входа и сложив перед собой руки.

В тишине церкви неспешные шаги Кнута, стучащие по плитам каблуки его сапог оглушали и возносились к самому потолку, исчезая где-то наверху под пожелтевшими фресками. Немец двигался словно во сне, слегка шатаясь и задрав голову вверх. Пройдя три ряда скамеек, он остановился посреди прохода и упер взгляд на алтарь, на образ Христа-мученика, венчавшего церковную преграду.

Прошла минута. Брюннер не шевелился. Лишь слышалось его шумное, тяжелое дыхание. Констан подошел к нему и встал напротив, заглянув в лицо. К своему удивлению он увидел, что в раскрасневшихся глазах Кнута стоят слезы. Его губы дрожали. Он моргнул, и слезы упали на его щеки. Он быстро вытер их, но оставил ладонь на лице, зажав ею рот.

— Я исповедую, если ты не разыгрывал и пришел с серьезными намерениями очиститься от… грехов своих, — негромко и спокойно произнес Констан, глядя на немца.

— Сперва сами у себя вычистите из души дрянную погань! — вдруг вскричал Брюннер, отняв руку от лица и часто задышал. Он не сводил глаз с образа Спасителя. Констан вздрогнул, не понимая, к нему ли был обращен возглас или так Кнут пытался выпустить из своего сердца еще неведомую Дюмелю боль.

Брюннер заныл и схватился руками за лицо, прислонившись к ближайшей скамье и согнувшись пополам. Что-то его терзало, очень сильно и мучительно. Несмотря на то, что он был немцем, фашистом, врагом французского народа, Констану стало жаль его чисто по-человечески, потому что у Брюннера, как и у всех, есть душа — оскверненная ли грязью и грехами, чистая ли и неподкупная, но есть. Кнут находился в церкви, его, Дюмеля, церкви, служителя и надсмотрщика дома Господа, а значит, он, Констан, был обязан помочь немцу как католику, пришедшему с покаянием.

— Кнут, — произнес Дюмель, но тот вдруг резко опустил руки, вырос перед Дюмелем, взял его за грудки и притянул к себе, шумно дыша в лицо, ненавистно буравя его озлобленными зрачками. Констан напрягся: как быстро переменился Брюннер в лице…

Немец рявкнул, как израненный зверь, и резко оттолкнул Дюмеля. Тот не устоял на ногах и упал на спину. Очки слетели, Констан быстро нащупал оправу на прохладном полу и, близко поднеся ее к глазам, убедился, что стекла и заушники не треснули. Он надел очки и посмотрел на Кнута, медленно поднимаясь. Тот стоял, бессильно опустив руки и мотая головой, глядя куда-то в пол.

— Кнут… — повторил Дюмель, встав в паре метрах от офицера к нему лицом.

Тот медленно поднял голову. Взор потускнел. Теперь на Констана смотрел смирившийся с собственной судьбой.

— Мне передали… Вчера… должно было свершиться… Но нет… Он остался жив… Гитлер… Он выжил… Выжил…

Кнут схватился за волосы и развернулся в сторону церковного входа, издавая истеричные смешки. Его плечи затряслись.

— Я не понимаю. — Дюмель действительно не имел понятия, о чем говорит Брюннер. Что должно было свершиться? Германский фюрер выжил — после чего: перенесенной болезни, выстрела, отравления? Почему Кнут так ведет себя, что с ним? Какая исповедь и почему именно сейчас? Какой секрет всё это время не знал Констан?

— Я столько раз был перед вами. Столько раз говорил о себе. Но вы так и не узнали, не поняли, не хотели понять, какой я на самом деле… Были ослеплены собственным горем, национальным, личным… — Прошептал Кнут, медленно развернувшись к Констану. В его глазах читалась обида: будто он всё это время не был должно понят, а так хотел этого.

Он накрыл ладонью плечо, напрягся и оторвал с кителя нашивку военно-сухопутных сил, харкнул на нее и бросил под ноги. Дюмель оторопел. Как такое возможно? Тот ли Брюннер перед ним — борец за свою, идеальную, Германию? Если она не та, которой он готов служить, если этим поступком он отрекся от нее, то какой должна быть его страна? Каким путем должна идти? Голова шла кругом. Увиденное сейчас и услышанное от Кнута ранее не укладывалось у Констана в мыслях. Чего хочет этот офицер на самом деле?

Брюннер продолжал хохотать, нервно, истерично, словно на последнем издыхании. Констан стоял напротив и молчал, не понимая его деяний.

— Вот моя исповедь, преподобный. — Произнес Кнут. Это прозвучало издевкой. Констан напрягся, готовый ко всему. Но то, что он услышал, стало выше его понимания.

— С самого начала этой поганой войны я разделяю мысли немецких солдат и командиров, которые осуждают режим этого ублюдочного Адольфа. Он довел Германию до ада. Он сам — сущий ад. Нас много. Я лично ненавижу эту тварь. Я с другими много лет желаем ему скорой смерти. Я поддерживаю идеи германского Сопротивления. Да! Я духом сопротивленец! Что, вы в ужасе, преподобный?! Я ведь ненавижу Гитлера. Ненавижу!

Брюннер, словно озлобленный ребенок, сжал кулаки и пару раз с силой топнул ногой, полными злобы глазами глядя на распятие. Шумно дыша через стиснутые зубы, он медленно опустил воспаленные глаза на Дюмеля и продолжил шелестящим шепотом:

— Я прямо не участвовал ни в одной акции Сопротивления. Но втайне от своего командования следил за ними. И даже лично общался с теми, кто старается творить новую для Германии историю. Вчера должно было состояться новое покушение на Гитлера. Всё… Всё без толку. Я узнал об этом пару часов назад. Эта тварь… осталась жива. И я… я был не там. Я бы лично его прикончил, даже если бы мне это стоило жизни.

Кнут закрыл глаза и глубоко вздохнул. Констан схватился за спинку ближайшей скамьи.

Сопротивленец…

Он был действительно слеп. Он был настолько погружен в свои мысли в заботах о своей Франции, настолько скорбел по потерям, что даже не подумал, что и в Германии могут быть так же недовольные режимом фюрера. Ему не пришло в голову, что в Германии может быть такое же Сопротивление. А ведь он слышал слова Кнута, жарко вступающегося за лучшее будущее Германии — своей Германии: как оказалось, без Гитлера.

Он был так глух. Так слеп…

Брюннер опустил голову. Рука потянулась в сторону кобуры и извлекла оттуда пистолет. Послышался щелчок.

Сейчас Кнут не в себе. Он может сотворить всё что угодно. Надо помочь ему, пока не стало слишком поздно.

— Ты по себе знаешь, что тяжело жить с великой, тайной, ношей… Когда ты мог предотвратить. Мог помочь. Но не сумел. Тебя не было рядом. Ты думал, что мог быть кем-то, а на деле оказался совершенной пустотой. — Кнут покачал головой, глядя на Констана, поджал губу и дернул рукой, сжимающей пистолет. Он заплакал, не утирая слезы. — И ты чувствуешь свое бессилие. Свою слабость. Свою ничтожность.