Долгая ночь (СИ) - Тихая Юля. Страница 23

Родители на кухне: мама лепит пирожки с капустой, и её движения резкие, рваные. Папа сидит за столом, немытый, пахнущий недовольством.

Нам не нужно красться. Они никогда нас не заметят, неуклюжий сонный чурбан и болтливая глупая растяпа. Мы взбираемся по дверному откосу и удобно устраиваемся на верхушке приоткрытой двери.

Голоса я-ласка тоже слышу по-новому: они глубже, ярче, с множеством незнакомых мне тонов. И в этом богатстве отчего-то теряются слова, и мне приходится напрягаться, чтобы разлеплять на них журчащий поток речи.

— Зачем ей это? — это мама, нервно и со странной дрожью. — Они её сломают, Хин! Ты только представь: Кесса и тайная служба! Может и правда лучше, если она ещё хоть годик побудет дома? Попривыкнет…

Папа что-то однородно гудит.

— Ну и что, что они требуют! Что им знать? Не они её рожали! Ты ж знаешь Кессу, она и с обычными людьми-то не очень. Зачем она вообще это сделала? Такая упрямая иногда, вся в тебя.

— Бммммб… бмммб… взрослеть.

— Да а я ж что! Конечно, сама виновата. Но она же не справится с этим. Я подумать боюсь, какие у них там методы. Что, если она… убьётся там, Хин? Она просто комок нервов иногда, она и зверя не чувствует. Я не буду больше хоронить детей!

— Прекращай это, — рокочет папа. — Не надо прятать её за юбкой. Мы скажем ласкам, что Кесса у нас… такая. Они это учтут. Всё образуется.

Мама долго молчит, а потом спрашивает жалобно:

— Мы никак не можем её не пустить?

— Ренна, ну хватит.

Ласка смотрит на меня с недоумением: мол, почему эти люди считают тебя такой слабачкой? Я поджимаю губы и помогаю ей спуститься с двери.

Я-человек забилась бы сейчас в дальний угол мансарды и сидела там, жуя сухие травинки, до самого ужина. Но я-ласка совсем туда не хочу: там затхло, плохо пахнет и тянет по полу холодом.

Мы проскальзываем в форточку и вылетаем на воздух. Жмуримся от яркого света, ныряем в снег, молотим его лапами, сбивая с себя назойливые запахи. Смеёмся, довольно рокочем, скачем по двору мячиком.

Оглядываемся.

Где-то там пропахшая дизелем дорога, — это не нравится. С другой стороны — запертая летняя кухня и банька: неплохо, но сейчас ни к чему. А вон там, с другой стороны, заснеженный огород, и глубокая канава с речной водой, и утонувшее в сугробах поле, а потом и вовсе — лес.

Хорошо!

Мы скачем по снегу, и холодный воздух наполняет лёгкие, как гелий наполяет воздушный шарик. Я лёгкая-лёгкая, я — на острие стрелы, на пике мира, снег плавится под моими лапами, блестит в моей шерсти, я купаюсь в солнце, и мир полон пронзительных запахов.

Если не это — свобода, то что?

Я подпрыгиваю, перекручиваюсь в воздухе и, смеясь, падаю в снег. Что бы ни говорили про меня, сейчас я — сильна, я — полна, я — вольна и могу.

И вот тогда я слышу запах.

Он оглушает, он душит, он ввинчивается в каждый мой позвонок и бьёт молнией в обнажённые нервы, и там, где всего какую-то минутку была только я, теперь безвозвратно властвует он.

Я шиплю и вскакиваю на лапы. Запах заполняет собой лёгкие, прокрадывается в кровь, смешивается с кислородом и отравляет моё тело. Шерсть встаёт дыбом, до жути, до боли, и я почти кричу, но вместо этого вонзаю в снег когти.

Я была свободна — одну минуту. Одну минуту я была собой, и это не было ни стыдно, ни страшно.

Я не хочу быть чьей-то.

Я скалюсь, щерюсь. Лапы пружиняще напрягаются, взлетает вверх в оскале верхняя губа, увлажнённые клыки пробуют на вкус морозный воздух. Я слежу за ними взглядом, и что-то во мне фиксирует холодно, как бьётся жилка под челюстью лиса.

Туда я вгрызусь в первую очередь.

Взбитый в пену снег, горящие глаза, острые морды. Зубы. Когти. Зубы. Вываленные языки. Розоватые дёсны. Капля слюны.

Я рычу, а потом что-то во мне подскакивает: я маленькая. Я маленькая и слабая, мои когти им — ерунда, комариный укус, и я сама им — смешная игрушка, меня можно швырнуть одним ударом лапы, как мяч, меня можно трепать, рвать, драть, и светлый мех смешается с осколками костей и кашей из крови и требухи.

Я пячусь. Кровь застит глаза.

Разворачиваюсь.

Бегу.

Изо рта — пар, белый-белый, густой, как можжевеловый дым. Солнце слепит. Снег раскалён, снег жалит морду, я тону в нём, тону, и с каждым прыжком всё труднее выдернуть себя из пучины.

Они всё ближе; они совсем рядом; я слышу их запахи, я чую азарт и адреналин, и их желание догнать, поймать, присвоить стучит у меня в ушах. Я скачу зигзагами, я врываюсь в лес и отстранённо слышу, как воет за моей спиной волк, как тревожно тявкает лис. Но я забываю вспомнить, что звери подчиняются волчьему вою.

Я думаю только, что не знаю, умею ли плавать.

Я на секунду ловлю испуганный взгляд лиса, и что-то во мне триумфует. Я вся состою из его запаха — чужого, пронзительного, свернувшегося в горле ядовитой змеёй.

Это запах борщевика. Это запах волчьего лыка. Это запах родового проклятия, мха на кладбищенских арках, манка над болотным бочагом, свечей во славу Полуночи.

Я прыгаю.

Вода заливается в пасть, льдины с треском сталкиваются над головой и с оглушительным скрежетом расходятся. Я барахтаюсь, гребу, пытаюсь нырнуть, врезаюсь до крови в лёд, цепляюсь за него когтями, пытаюсь вдохнуть, кричу, но мой крик тонет в тёмной ледяной воде.

Где-то там, на берегу, оглушительно воет волк. Что-то плещет, какие-то звуки, но я их не слушаю.

Я не знаю, сколько я плыву, но в какой-то момент ласка прыгает, её когти вцепляются в дерево, и мы кое-как устраиваемся на ветке.

Потом всё как-то смазывается. Что-то шумит вдали и трещит, и ласка полусонно дёргается, но обнаруживает себя вдруг в больших мозолистых ладонях. Они пахнут дровами и медведем. Меня греет чужое дыхание, меня качает, и так мы долго-долго едем, закрытые от мира квадратными пальцами. Какой-то шум; запах печи и пирожков; кто-то испуганно взвизгивает; пальцы гладят меня между ушей; мне предлагают обратиться, но я всё никак не могу сосредоточиться на голосе.

— Пусть поспит, — говорит кто-то. — Превратится сама.

Меня кладут на подушку, я барахтаюсь и перебираюсь поближе к тёплому боку резиновой грелки, — и всё заполняет темнота.

Мудрый голос был прав. Я просыпаюсь человеком, и несколько мгновений лежу, принюхиваясь. Пахнет нашим домом и людьми. В углу комнаты шепчутся женские голоса.

Открываю глаза. Вокруг мама, тётя Рун, лекарка Ваффа и кто-то ещё, они все улыбаются мне, и начинают говорить наперебой.

— …из волчьей семьи.

— Из самой столицы! Сможете уехать вместе, как раз удачно, что ласки…

— Он очень переживает, милая.

— Хорошенький такой!.. он наверняка тебе понравится.

— …пара и не может не нравиться!

В висках стучит.

— Кесса, хочешь, я поприсутствую, когда вы встретитесь? Если ты волнуешься. И нужно найти то твоё платье жёлтое, приличное.

— Главное, чтобы девочка сейчас не разболелась…

Это всё ошибка, хочу сказать я. Ошибка! Это не моя пара, не моя; это всё ласка! Я взяла её нечаянно, я не хотела!

Получается только хрип. Мама подносит к губам кружку с каким-то кислым раствором, и я закашливаюсь.

Она берёт меня за руку:

— Твой лис придёт послезавтра, уже заходили его родители. Хочешь, папа заберёт из банка те накосницы, что подарила бабушка? Они тебе так хорошо!

И я вдруг понимаю: они все — рады. Они считают, наверное, что бежала я чисто из вредности, а в реку кинулась от нестерпимого счастья. Они не понимали вчера, не поймут и сейчас.

Я киваю. Да. Пусть будут накосницы.

Ночью, когда меня, наконец, оставляют в покое, я забираю из папиного бюро приданые — моё и Ары, потому что ей оно уже ни к чему. И накосницы я забираю тоже.

Ныряю в чужую машину. А потом, в лесу, создаю свой первый артефакт.

Меня потрясли за плечо, и только тогда я сообразила: приехали.