Медвежатница - Акунин Борис. Страница 4
Хороший был день.
Во-первых, Тина очень любила место: Аудиторный корпус со стеклянным куполом, соединение старых стен и молодых лиц, перекрестье чего-то темного и древнего со светлым и устремленным в будущее. Когда-то здесь был Опричный двор Ивана Грозного, а теперь, у памятника, опирающегося на глобус Ломоносова, курили и болтали студенты. Сюда Тина стала ходить, как только факультет вновь открылся в сорок пятом, и седенький Радциг приветствовал своих тощих, половина в гимнастерках, слушателей торжественным «Salvete, amici!», а те хором отвечали «Salve te quoque, professor!», и будто не было никакой войны, и никогда не прерывалась священная эстафета передачи сокровенного знания от Учителя ученикам.
Ну и, конечно, работать с доцентом Смысловским, восходящей звездой латинистики, наслаждение. Он был молод, всего тридцать пять лет, а уже готовился защищать докторскую, и все говорили, что Михаилу Александровичу уготовано большое академическое будущее.
Одна из главных радостей жизни – общение с человеком, который интересуется тем же, что и ты. Три с половиной часа пролетели незаметно. Смысловский, кажется, тоже остался доволен редактором. Наговорил приятных слов, горячо поблагодарил за то, что Тина «избавила его от несмываемого позора» (имелось в виду, что она заметила в его рецензии несколько мелких упущений) и на прощание даже подарил свой снимок с лестной надписью: «Юстиниане Премудрой с восхищением». Это с его стороны было старомодно и, наверное, немного тщеславно, но Тина растрогалась. Давняя университетская традиция. Ее папа тоже дарил свои фотографии на память любимым аспирантам, а на книжных полках у него стояли в рамках портреты профессоров, которые когда-то учили его самого.
Вечером, дома, Тина полюбовалась снимком: какое умное, одухотворенное лицо! Совсем не похожее на те, что видишь на улице или в трамвае.
Поставила снимок за стекло, к книгам. Но сначала, конечно, сделала обязательную ежевечернюю влажную уборку.
Регулярно протирать мокрой тряпкой все поверхности велела Мария Кондратьевна, участковый врач, к которой Тина раз в неделю ходила на ингаляции. Приступов кашля, тем более удушья, уже очень давно не случалось.
Pulveris interitus [2] был последней «обязаловкой» дня (это Тина сама с собой так шутила, соединяя высокую латынь с советским жаргоном). Потом наступало время релаксации и удовольствий.
Написать пару строф поэмы, послушать музыку, дождаться одиннадцати, а там можно умыться, попить чаю, сходить в туалет.
Квартира была коммунальная. Когда-то, до революции, ее всю занимала сестра отца Агриппина Леонидовна, выросшая в Петербурге, но получившая место в московской женской гимназии. Тетя была старой девой, жила вдвоем с горничной. По тем временам квартира считалась очень скромной, только три комнаты.
После революции тете оставили одну, самую маленькую, две остальные дали горничной, уже бывшей, которая привезла из деревни родню. Сейчас за стеной жила дочь горничной, военная вдова, с сыном-подростком. Тина старалась с соседями не пересекаться. Когда они находились дома и могли выйти в коридор, из комнаты, своей крепости, не выглядывала. Ела один раз в день, когда Матрена Ефимовна была на работе, а Васька в школе. Сначала мыла плиту, потом долго, вдумчиво готовила, красиво сервировала стол. Тетя была отменная кулинарка «минималистской школы», как она это называла, то есть умела создавать из очень простых продуктов замечательно вкусные блюда. Тина тоже этому научилась. А еще в буфете хранился чудесный фарфоровый сервиз с наядами. Каждый обед становился трапезой.
В уборную Тина тоже приучила себя ходить по часам, как собака, и только когда была дома одна. Предварительно, конечно, тщательно мыла унитаз, а сидение приносила свое. То же с мытьем в ванной.
Ничего не поделаешь, в отдельных квартирах живут лишь генералы и академики. Еще повезло, что только одни соседи, а то было бы совсем трудно.
По воскресеньям, когда Матрена дома, Тина на весь день уходила в Ленинку, в издательстве ей сделали пропуск в профессорский зал. Вместо обеда пила в буфете чай с ром-бабой и кремовой трубочкой. При зарплате младшего редактора это выходило дороговато, но должны же в жизни быть праздники.
А впрочем, в Тинином существовании приятного хватало. Эпикурейцы учат: всё, что не причиняет боль, является наслаждением, и не понимающий этого – глупец.
Тяжело было в последние два года тетиной жизни, когда Агриппина Леонидовна впала в деменцию и переместилась в свой собственный мир, по ту сторону четырнадцатого года. Еще и ослепла. Называла племянницу «Марфушей» – принимала за горничную. Перед смертью требовала священника – причаститься. Где в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году было взять священника? Притом тетя, выпускница бестужевских курсов, всегда числила себя атеисткой.
Теперь-то, в статусе «одноатомной молекулы», Тина обрела покой и наполнила свою existentia каждовечерними праздниками.
В прошлом году, накопив деньги, приобрела проигрыватель и с каждой зарплаты покупала новую пластинку. Включала тихонько, чтобы соседи не начали колотить в стенку. Закрывала глаза и не мешала музыке творить чудо. Оно происходило само собой, безо всякого усилия. Каждое произведение обретало визуальность, превращалось в нечто, подобное кинофильму. Какая музыка – такой и фильм. Подобным образом на Тину действовали все мелодии и даже песни – но последние лишь в том случае, если исполнялись на каком-нибудь непонятном языке. Слова, когда их смысл ясен, мешают – заглушают музыку.
Кино могло быть очень разным. Хорошим или плохим, красивым или безобразным, возвышенным или пошлым. Но пластинок, которые могут покоробить или расстроить, Тина, разумеется, не слушала.
Сегодня она поставила рахманиновскую «Элегию». С первых же аккордов, как обычно, увидела окутанную рассветной дымкой реку, по воде стелились длинные темно-зеленые водоросли. Потом сизый туман начал розоветь – сквозь него понемногу стало проглядывать солнце. Это было невыразимо прекрасно!
А скоро Копчиковы, соседи, улягутся и можно будет вскипятить воду, выпить чаю с соевыми батончиками. Не то чтобы она их особенно любила, но хорошие конфеты без очереди не купишь. Толкучки Тина не выносила. Люди в очереди становятся еще хуже обычного. Могут пихнуть, обозвать, оскорбить – ни за что. Тина от грубости становилась больная. Потому и продукты покупала только «недефицитные», которые продавались без столпотворения – уж какие были.
Розовый туман над рекой вдруг пошел клочьями, чудесная картина растаяла.
В дверь стучали.
– Два звонка! Тебе! – послышался из коридора сердитый голос. – Сама открывай, барыня! Шабесгоев нынче нету.
Матрена Ефимовна была юдофобка. Любила для пущей ядовитости ввернуть еврейское слово или выражение – что-нибудь про «трефное» или про «вашу еврейскую мацу». Разуверить соседку Тина даже не пыталась. Пусть считает еврейкой, если хочет. Привыкла к этому. Черные волосы, диковинное имя-отчество «Юстина Аврельевна», манера говорить, наконец «нерусская рожа» (как однажды выразились в автобусе) в глазах советского обывателя моментально маркировали Тину как чужую, а со времен «борьбы с космополитами» это автоматом помещало тебя в евреи.
Обычно в ответ на прямое хамство, как нынче, Тина ответила бы дрожащим голосом, в тысячный раз, что просит обращаться к ней на «вы» или проблеяла бы что-то совсем жалкое, вроде «как вам не стыдно так говорить», но сейчас она просто ужасно удивилась. К ней никто никогда – никто никогда – не приходил. Во всяком случае с тех пор, как санитары два с половиной года назад увезли отмучавшуюся тетю.
На лестничной клетке стоял доцент Смысловский. В элегантном пальто, в фетровой шляпе, с портфелем. Улыбался.
Тина была потрясена.
– Что случилось? И как вы меня нашли?!
– Вы же изволили оставить у меня вот это. – Он вынул из портфеля сумочку. – Внутри паспорт с штампом прописки. Так я и узнал адрес. Телефона же вашего, увы, не имею.