Невыносимая легкость бытия. Вальс на прощание. Бессмертие - Кундера Милан. Страница 13
— Вам не нравится? — спросил редактор.
— Отлично сфотографировано.
— Тема вас, вероятно, шокирует, — сказала фотограф. — По вас сразу видно, что на нудистский пляж вы не пошли бы.
— Нет, конечно, — сказала Тереза.
Редактор улыбнулся: — Что ж, нетрудно догадаться, откуда вы приехали. Коммунистические страны ужасно пуританские.
— Голые тела, что тут особенного! — сказала фотограф с материнской мягкостью. — Нормально. А все, что нормально, красиво!
Тереза вспомнила мать, ходившую голой по квартире. И явственно услышала смех, который раздавался за ее спиной, когда она бежала задернуть шторы, чтобы голую мать не увидели из дома напротив.
25
Фотограф позвала Терезу на чашку кофе в буфет.
— Сделанные вами снимки весьма любопытны. Замечу, что вы обладаете особым чутьем женского тела. Вы понимаете, что я имею в виду? Тех девушек в вызывающих позах!
— Тех, что целуются перед русскими танками?
— Совершенно точно. Вы могли бы стать первоклассным фотографом в области моды. Для этого вам, разумеется, надо объединиться с манекенщицей. Скорее всего с такой, что тоже подыскивает работу. Вы могли бы сделать пробные фотографии для какой–нибудь фирмы. Конечно, потребуется время, чтобы пробиться. А пока я могу оказать вам одну услугу. Познакомить вас с редактором, который ведет рубрику «Наш сад». Возможно, им нужны фото кактусов, роз и всего такого прочего.
— Большое спасибо, — искренне сказала Тереза, чувствуя, что женщина, сидящая напротив, полна желания помочь ей.
Но тут же подумала: с какой стати ей фотографировать кактусы? В самом деле, она вовсе не хочет повторить то, с чем уже однажды столкнулась в Праге: с борьбой за место, за карьеру, за каждую напечатанную фотографию. Она никогда не была честолюбива из гордости. Она просто хотела спастись от мира матери. Да, для нее это было ясно как день: она делала фотографии с великим старанием, но все свое старание она могла бы приложить к любому другому занятию, поскольку фотография была лишь средством прорваться «дальше и выше» и жить рядом с Томашем.
Она сказала: — Видите ли, мой муж врач и обеспечивает меня. Мне не обязательно заниматься фотографией.
Фотограф сказала: — Не понимаю, как вы можете бросить фотографию, делая такие превосходные снимки?
Конечно, фотография в дни вторжения — это было совсем другое. Эти снимки она делала не ради Томаша. Она делала их из одержимости. Причем не из одержимости фотографией, а из одержимости ненавистью. Но такая ситуация уже никогда не повторится. Впрочем, снимки, что она делала из одержимости, уже никому не нужны, ибо они не актуальны. Лишь кактусы — неизменно актуальная тема. Но кактусы не интересуют ее.
Она сказала: — Вы очень добры ко мне. Но лучше я останусь дома. Мне не обязательно работать.
Фотограф сказала: — И вас бы устроило сидеть дома?
Тереза сказала: — Пожалуй, больше, чем фотографировать кактусы.
Фотограф сказала: — Даже если вы фотографируете кактусы — это ваша жизнь. Если же вы живете только ради мужа — это не ваша жизнь.
Тереза сказала с неожиданным раздражением: — Моя жизнь — это мой муж, а не кактусы.
Фотограф — тоже с раздражением: — Уж не хотите ли вы заверить меня, что вы счастливы?
Тереза сказала (с таким же раздражением): — Конечно, я счастлива!
Фотограф сказала: — Это может утверждать разве что очень… — Она не договорила, о чем подумала.
Тереза закончила ее мысль: — Вы хотите сказать: очень ограниченная женщина.
Фотограф овладела собой и сказала: — Нет, не ограниченная. Старомодная.
Тереза в задумчивости сказала: — Да, вы правы. То же самое говорит обо мне мой муж.
26
Но Томаш целые дни проводил в больнице, а она оставалась дома одна. Хорошо еще, был Каренин, и она могла с ним подолгу гулять! Возвращаясь домой, она садилась за учебники немецкого и французского. Но ей бывало грустно, и она с трудом сосредоточивалась. Часто вспоминалась речь Дубчека, с которой он выступал по радио после своего возвращения из Москвы. Она едва помнила, о чем он говорил, но до сих пор в ушах стоял его прерывистый голос. И она думала: чужие солдаты арестовали его, главу самостоятельного государства, в его собственной стране, уволокли его и держали четыре дня где–то в Карпатах, намекая ему, что его постигнет та же участь, что и его венгерского предшественника Имре Надя двенадцать лет назад. Затем перевезли в Москву, велели выкупаться, побриться, одеться, завязать галстук и сообщили, что казнить его уже не собираются и он может продолжать считать себя главой государства. Его посадили за стол против Брежнева и заставили вести с ним переговоры.
Вернулся он униженным и обратился к униженному народу. Он был так унижен, что не мог говорить. Тереза никогда не забудет те ужасные паузы между фразами. Был ли он изнурен? Болен? Его накачали наркотиками? Или это было просто отчаяние? Даже если после Дубчека ничего не останется, эти долгие паузы, когда он не мог дышать, когда перед всем народом, приникшим к радиоприемникам, ловил ртом воздух, эти паузы останутся после него навсегда. В этих паузах был весь ужас, обрушившийся на их страну.
Шел седьмой день оккупации: она слушала его выступление в редакции одной газеты, превратившейся тогда в орган сопротивления. Все, кто слушал там Дубчека, в ту минуту его ненавидели. Не могли простить ему компромисс, который он допустил; они чувствовали себя униженными его унижением, и его слабость их оскорбляла.
Вспоминая об этой минуте сейчас в Цюрихе, она уже не испытывала к Дубчеку презрения. Слово «слабость» уже не звучит для нее приговором. Когда человек сталкивается с превосходящей силой, он всегда слаб, даже если он такого атлетического сложения, как Дубчек. Та слабость, что казалась тогда им невыносимой, отвратительной и что выгнала их из страны, вдруг стала притягивать ее. Она стала осознавать, что принадлежит к слабым, к лагерю слабых, к стране слабых и что она должна быть верна им именно потому, что они слабы и ловят ртом воздух посреди фразы.
Ее увлекала их слабость, как головокружение. Увлекала ее, поскольку она сама чувствовала себя слабой. Она снова начала ревновать, и у нее уже снова стали дрожать руки, Томаш заметил это и сделал то, что было ей так знакомо: взял ее руки в свои и сжал, чтобы успокоить. Она вырвала их.
— Что с тобой? — спросил он.
— Ничего.
— Что ты хочешь, чтобы я сделал для тебя?
— Я хочу, чтобы ты был старый. На десять лет старше. На двадцать лет старше!
Этим она как бы говорила ему: хочу, чтобы ты был слабый. Чтобы ты был такой же слабый, как я.
Каренин не одобрял переезда в Швейцарию. Каренин ненавидел перемены. Собачье время не движется по прямой, все дальше и дальше вперед, от одного события к другому. Оно совершается по кругу, подобно времени часовых стрелок, что также не бегут безрассудно куда–то вперед, а вращаются по циферблату, изо дня в день по той же дорожке. Стоило им в Праге купить новый стул или передвинуть вазон, как Каренин тотчас отмечал это с неудовольствием. Это нарушало его чувство времени. Это было, как если бы они дурачили стрелки, без конца изменяя цифры на циферблате.
И все–таки вскоре ему удалось и в цюрихской квартире восстановить старые порядки и ритуалы. Так же, как и в Праге, он вспрыгивал к ним поутру на кровать поздороваться, а затем сопровождал Терезу в магазин за покупками и требовал, как и в Праге, регулярных прогулок.
Он был курантами их жизни. В минуты безнадежности она говорила себе, что должна выдержать хотя бы ради него, поскольку он еще слабей, чем она, пожалуй, еще слабее, чем Дубчек и ее покинутая родина.
Как–то раз, когда она вернулась с прогулки, зазвонил телефон. Тереза подняла трубку и спросила, кто звонит.
Голос был женский и на немецком спрашивал Томаша. Звучал он неприветливо, и Терезе показалось, что от него веет презрением.
Когда Тереза сказала, что Томаша нет дома и неизвестно, в котором часу он вернется, женщина на другом конце провода засмеялась и, не простившись, повесила трубку.