Невыносимая легкость бытия. Вальс на прощание. Бессмертие - Кундера Милан. Страница 79

— Он слишком прислушивается к самому себе, — сказал Якуб.

— Именно так, — подтвердил Шкрета.

— Если он серьезно болен, то удивляться нечему, — сказал Якуб и добавил: — Если, конечно, дела его так плохи, как ты говорил.

— Еще хуже того, — сказал Шкрета. — Полгода назад он перенес тяжелейший инфаркт и с тех пор не может позволить себе никаких дальних путешествий и живет здесь затворником. Жизнь его висит на волоске. И он это знает.

— Как видишь, — серьезно сказал Якуб, — тебе стоило бы давно понять, что метод намеков неудачен, ибо они выливаются лишь в раздумья относительно собственной персоны. Тебе следовало бы свою просьбу высказать ему без околичностей. Он несомненно пошел бы тебе навстречу. Это доставляет ему удовольствие, ибо отвечает его представлениям о себе самом. Он хочет приносить людям радость.

— Ты гений! — воскликнул Шкрета и задумался. — Это просто как Колумбово яйцо и совершенно точно! А я–то, дурак, потерял два года жизни потому лишь, что не мог до конца разобраться в нем! Потерял два года в напрасных церемониях! И это твоя вина, ты должен был давно мне посоветовать!

— Ты должен был давно спросить меня.

— Ты уже два года не заезжал ко мне! Друзья шли по ночному парку, вдыхая свежий аромат ранней осени.

— Если я выбрал его в отцы, то, вероятно, заслуживаю, чтобы он выбрал меня в сыновья! — сказал Шкрета.

Якуб согласился с ним.

— Вся беда в том, — сказал Шкрета после долгого задумчивого молчания, — что ты окружен идиотами! Разве я могу у кого–нибудь в этом городе спросить совета? Интеллигентный человек рождается в абсолютном изгнании. В силу своей профессии я только и занят этой мыслью: человечество плодит невероятное количество идиотов. Чем глупее индивид, тем сильнее у него желание размножаться. Полноценные личности производят на свет не более одного ребенка, а лучшие из них, вроде тебя, приходят к решению вообще не плодиться. Это катастрофа. А я постоянно мечтаю о мире, в котором человек рождался бы не в чужой среде, а в среде своих братьев.

Якуб слушал речи Шкреты и, похоже было, не находил в них ничего особенно увлекательного. Шкрета продолжал говорить:

— Не считай это словоблудием! Я не политик, я врач, и слово «брат» имеет для меня конкретный смысл. Братья — те, у кого по крайней мере один общий родитель. Все сыновья Соломона, хотя и появились на свет от сотни разных матерей, были братьями. Это, наверное, было превосходно! Что ты думаешь на этот счет?

Якуб, вдыхая свежий воздух, не знал, что и сказать.

— Конечно, — продолжал Шкрета, — очень трудно заставить людей при совокуплении думать об интересах потомства. Но не в этом дело. В нашем веке необходимо по–иному решить проблему разумного деторождения. Человек не может до бесконечности смешивать любовь с размножением.

С этой мыслью Якуб согласился.

— Тебя прежде всего, конечно, волнует вопрос, как освободить любовь от размножения, — сказал Шкрета. — Что до меня, то речь скорее о том, как освободить размножение от любви. Я хотел посвятить тебя в свой проект. У меня в пробирке мое семя.

Тут наконец Якуб напряг внимание.

— Что ты скажешь по этому поводу?

— Превосходно! — сказал Якуб.

— Великолепно! — сказал Шкрета. — Так я вылечил уже многих женщин от бесплодия. Учти, многие женщины не имеют детей лишь потому, что бесплодны мужья. У меня богатая клиентура со всей республики, кроме того, в последние четыре года я занимаюсь и гинекологическим обследованием женщин нашего города. Подойти со шприцем к пробирке, а затем ввести в пациентку животворящую материю — сущий пустяк.

— И сколько же у тебя детей?

— Занимаюсь этим уже несколько лет, но у меня весьма приблизительный учет. Случается, что я не могу быть уверенным в своем отцовстве, ибо иногда пациентки, так сказать, изменяют мне со своими мужьями. Или разъезжаются по своим городам, и я даже не знаю, успешным ли было мое лечение. Более точные сведения у меня о здешних пациентках.

Шкрета замолчал, а Якуб погрузился в задумчивое умиление. Проект Шкреты очаровал его и растрогал, ибо он вновь узнавал в нем своего старинного друга и неисправимого мечтателя:

— Наверное, прекрасно иметь детей от стольких женщин… — сказал он.

— И все братья, — добавил Шкрета, и они снова двинулись в путь.

Они шли, дышали благоуханным воздухом и молчали. Затем Шкрета сказал:

— Знаешь, я часто говорю себе: хоть многое нам в этой стране и не нравится, мы все равно несем за нее ответственность. Меня страшно бесит, что я не могу свободно разъезжать по миру, но свое отечество я никогда не покинул бы. И никогда не оклеветал бы его. Пришлось бы сперва оклеветать самого себя. Что сделал каждый из нас, чтобы оно стало лучше? Что сделал каждый из нас, чтобы здесь можно было жить? Чтобы эта страна стала такой, где мы чувствовали бы себя дома? Но дома… — Шкрета понизил и смягчил голос: — Дома человек чувствует себя только среди своих. А поскольку ты сказал, что уезжаешь, я решил сделать тебя участником моего проекта. У меня есть для тебя пробирка. Ты будешь где–то на чужбине, а здесь будут рождаться твои дети. И спустя десять, двадцать лет ты увидишь, какая это будет замечательная страна.

На небе стояла круглая луна (она простоит там до последней ночи нашей истории, и потому мы по праву можем назвать ее лунной историей). Доктор Шкрета проводил Якуба к Ричмонду.

— Завтра тебе еще нельзя уезжать… — сказал он.

— Я должен. Меня ждут, — сказал Якуб, но чувствовал, что его можно переубедить.

— Ерунда, — сказал Шкрета. — Я рад, что тебе мой проект нравится. Завтра мы обсудим его до мельчайших подробностей.

День четвертый

1

Когда утром пани Климова уходила из дому, ее муж еще лежал в постели.

— Не пора ли и тебе выехать? — спросила она.

— К чему спешить? Успею повозиться с этими идиотами, — ответил он и, зевнув, перевернулся на другой бок.

Позавчера он сообщил ей, что на этой утомительной конференции его обязали взять шефство над любительскими ансамблями, и потому в четверг вечером ему предстоит концертировать в одном горном курорте вместе с каким–то врачом и аптекарем, играющими джаз. Рассказывая, он чертыхался, но пани Климова, глядя ему в лицо, прекрасно понимала, что за этой бранью нет искренной злости, поскольку никакого концерта не будет, и Клима выдумал его лишь затем, чтобы выкроить время для какой–то любовной интрижки. Она читала по его лицу все; он ничего не мог утаить от нее. И когда он с проклятиями повернулся на другой бок, она вмиг поняла, что сделал он это не из–за того, что хотел спать, а чтобы скрыть от нее лицо и не дать ей разглядеть его выражение.

Потом она ушла в театр. Когда несколько лет назад болезнь лишила ее огней рампы, он нашел ей в театре место служащей. Это было неплохо: она ежедневно встречалась там с интересными людьми и могла свободно распоряжаться рабочим временем. Подсев к столу, она попыталась составить несколько деловых писем, но не могла ни на чем сосредоточиться.

Ничто не овладевает так человеком, как ревность. Когда год назад у Камилы умерла мать, это было, конечно, несчастьем куда большим, чем какая–то авантюра трубача. И все–таки смерть матери в Камиле вызывала меньшую боль, хотя мать она бесконечно любила. Та боль была милосердно многоцветна: в ней переплетались скорбь, печаль, растроганность, угрызения совести (достаточно ли она заботилась о ней? не забывала ли о ней?) и тихая улыбка. Та боль была милосердно рассредоточена: мысли, отталкиваясь от гроба усопшей, убегали в воспоминания, в детство Камилы и даже дальше — в детство матери, убегали во многие практические заботы, убегали в будущее, которое было открыто перед ней, и в нем, как утешение (да, это были несколько исключительных дней, когда он стал для нее утешением) присутствовал Клима.

Однако боль ревности не перемещалась в пространстве, она, как бурав, вращалась вокруг единственной точки. Здесь не было никакого рассредоточения. Если смерть матери открывала двери будущего (другого, более одинокого, но вместе с тем и более зрелого), то боль, вызванная изменой мужа, не открывала никакого будущего, Все концентрировалось в едином (неизменно присутствующем) образе неверного тела, в едином (неизменно присутствующем) укоре. Когда умерла мать, она могла слушать музыку, могла даже читать; когда она ревновала, она вообще ничего не могла делать.