Голоса потерянных друзей - Уингейт Лиза. Страница 40

«Похоже на шаги. — проносится мысль. — Наверное, это человек… Или люди. А может, это зверь на четырех лапах. И кажется, тяжелый. Медведь? Выследил добычу, а теперь приближается и вот-вот нападет… Но нет… кажется, прошел мимо. Да никого тут нет, Ханни! Это все твои выдумки. У тебя уже разум от страха мутится».

Снова кричит пантера, но по-прежнему вдалеке. Ухает сова. По моему телу пробегает дрожь, и я запахиваю потуже ворот рубашки, чтобы защититься от москитов.

Я гоню лошадей, вслушиваюсь в ночные шорохи, гадаю, что же делать дальше. Старая дорога, должно быть, уходит на много миль вперед — по ней лесорубы вывозят из болот кипарис и доставляют товары к реке, — но едва ли она соединяет между собой поселения. Мы уже давно двигаемся вдоль нее, но ни люди, ни жилища нам не встретились. Даже ни одной хибарки с огоньком в окне, ни одного селения на опушке, ни дыма, вьющегося над чьим-нибудь костерком. Попадаются лишь следы палаточных лагерей да отпечатки подков и колес на земле. Это значит, что никто в этих местах не живет, а все только приезжают по делам, а потом возвращаются восвояси.

Искорка спотыкается об упавшую ветку и припадает на передние ноги, а меня едва не срывает со спины серого скакуна, но я успеваю его остановить. Поводья Искорки выскальзывают у меня из рук и шлепаются в грязь.

— Эй, — шепчу я и быстро спрыгиваю на траву. — Тише, тише.

Я кидаюсь к лошади и помогаю ей подняться, чтобы она не завалилась на бок и не сбросила мисси Лавинию, которая, надеюсь, еще жива. Впрочем, как знать: она не издает ни звука.

— Тише, тише. Все хорошо, — шепчу я и глажу Искорку по шее. Она порядком утомилась за сегодня. И сил идти дальше у нее нет.

Во влажном воздухе угадывается запах отсыревшего угля.

Я иду на него и вскоре нахожу остатки небольшого лагеря у поваленного дерева. Обнажившиеся корни тянутся к луне, точно костлявые пальцы с длинными острыми когтями. Ну что ж, какое-никакое убежище. Да и дерево уже погибло: можно наломать сухих щепок и разжечь костер.

Кости мои ноют, пока я торопливо разрываю землю, чтобы отпугнуть живность, которая может в ней прятаться, развязываю узелок и раскладываю клеенку. Затем стреноживаю лошадей, чтобы они не убежали, если вдруг испугаются. Последним делом я стаскиваю вниз мисси Лавинию и Джуно-Джейн, доволакиваю их до ствола дерева и укладываю рядом с ним. Пахнет от них до того скверно, что даже москиты не приближаются к ним. Кожа у них влажная и холодная от долгого путешествия по болотам, но обе дышат. Джуно-Джейн стонет, точно ей сделали больно, а мисси Лавиния даже не шевелится.

Пес ни на шаг от меня не отходит, и хотя я немножко боюсь собак, я благодарна ему за компанию. «Нечестно всех под одну гребенку стричь, Ханни», — говорю я себе. Этот день — если мне только удастся его пережить — преподал мне хороший урок. Славный все-таки зверь этот пес-недоросток. У него отзывчивое сердце, которому не хватало лишь одного — чтобы кто-то проявил о нем заботу.

«В добром сердце злу не место, — раздается в голове матушкин шепот. — У тебя, Ханни, сердце доброе. Не пускай в него зло. Не открывай ему свои двери — и не важно, какими речами оно будет тебя умасливать и как часто будет заявляться на порог».

Я пытаюсь дать мисси Лавинии и Джуно-Джейн хоть немного воды, но глаза у них закатились, а рты с распухшими языками безвольно разинуты, и вода вытекает из них. В конце концов я сдаюсь и снова укладываю их у корней. Утолив голод и жажду, я прячу сушеное мясо на соседнем дереве и устраиваюсь на земле. Что бы ни случилось с нами в эту ночь, я вверяю себя в руки святых. Сама я слишком устала для новых битв.

Прочитав про себя «Отче наш», я незаметно засыпаю.

А утром меня будят голоса. Я открываю глаза, ожидая увидеть Тати, Джона и Джейсона у костра, на котором готовится завтрак. Летом мы стряпаем на улице — в хижине и без того жарко. Но солнце бьет в лицо, просачиваясь сквозь веки, а кругом будто раскинулся пестрый турецкий ковер вроде тех, что я видела в доме хозяйки, — расцвеченный рябью теней и утренних красок. И когда это солнце успело взойти так высоко? Каждый день — не считая воскресенья — мы встаем в четыре, как и рабочие отряды в стародавние времена. Вот только сейчас надсмотрщик уже не выгоняет нас из кровати звуками горна, а помощники не несут на головах самодельные «печурки» — ящики, наполненные углем из костра, мясом и сладким картофелем, и не оставляют их на краю поля, чтобы еда «дошла» и подрумянилась.

Теперь нас, издольщиков, никто не заставит горбатиться в грязи и есть как животные. Мы сидим на стульях и подкрепляемся за столом. Как и полагается. А потом идем работать.

Наконец я открываю глаза, но никакой фермы не вижу. Вместо нее передо мной предстают перепачканные лошади, собака и две девушки, лежащие без сознания на клеенке — полуживые, а может, уже и мертвые, этого я пока не знаю.

И я снова слышу голоса.

И тут с меня окончательно слетает сон. Я приподнимаюсь, сажусь на корточки, прислушиваюсь. Да, где-то в отдалении разговаривают. Вот только слов не различить.

Старушка Искорка смотрит на дорогу и двигает ушами. Собака вскакивает, устремив взгляд туда же. Серый конь принюхивается, широко раздувая ноздри. Я слышу его ржание — гортанное, негромкое.

Подхожу к нему, глажу его по морде.

— Тс-с-с, — шепчу я коню и собаке.

Неужели нас догнали лесорубы?

Второй рукой я прикасаюсь к Искорке, чтобы ее успокоить. Пес льнет ко мне, и я, перекинув через него ногу, зажимаю его между колен.

Со стороны дороги все отчетливее доносится скрип повозки. Копыта звонко чавкают во влажной грязи. Колеса подскакивают на ухабах. Мужской голос ворчит. Наверное, лесорубы поймали своего мула.

Я упираюсь лбом в серую лошадиную морду, закрываю глаза и мысленно твержу: «Только не двигайся, только не двигайся, только не двигайся!» А повозка тем временем проезжает мимо нас. Когда я наконец осмеливаюсь отнять руки от лошадей и посмотреть на дорогу, она исчезает за поворотом. Я не бегу за ней. Еще, чего доброго, попаду в переплет — ведь при мне две девушки, неспособные говорить, да еще отменные лошади, которые ну никак не могут принадлежать человеку моего положения.

Мисси Лавиния и Джуно-Джейн выглядят так же, как и накануне. Я усаживаю их у лежащего дерева и еще раз пытаюсь напоить из фляги. От моего прикосновения Джуно-Джейн открывает глаза, делает крошечный глоток, но стоит мне только поудобнее устроить ее у корней, как вода извергается обратно. Мне ничего не остается, как положить ее на бок, чтобы вытекло все до капли.

А вот мисси Лавиния не пьет. Даже не пытается. Кожа у нее посерела, точно сухостой, а лицо сделалось одутловатым. Глаза утратили блеск, губы опухли, потрескались, и на них запеклась кровь, будто от ожога. Обеих девушек, должно быть, отравили, вот в чем все дело. Подмешали яд, чтобы убить — а может, просто для того, чтобы они не пытались выбраться из ящиков.

У мисси на голове большая, твердая шишка. Может, поэтому ей так плохо.

Я кое-что знаю о ядах, которые старуха Седди добывала из корней, листьев и коры каких-то деревьев, а еще из некоторых ягод. А потом она подмешивала их в пищу. Кому-то — чтобы он не смог работать, кому-то — чтобы ум одурманить, а кому-то — чтобы попрощался с жизнью.

«Держитесь-ка подальше от этой ведьмы, — велела нам с Эфим матушка, когда мы впервые собрались к мисси Лавинии. — Даже смотреть в сторону Седди не вздумайте! И следите, чтоб ей не взбрело в голову, будто хозяйка любит вас больше, чем ее! Тогда она вас отравит! Держитесь от нее подальше — и от Лайла, хозяйского сына. А работу свою выполняйте исправно и делайте все, что ни пожелает масса, чтобы он отпускал вас ко мне по воскресеньям».

И каждый воскресный вечер она нам повторяла одно и то же, а потом мы возвращались обратно.

Загодя никогда не знаешь, убьет яд человека или нет. Надо ждать, пока тело решит, хватит ли ему силы, а душа поймет, хочется ли ей и дальше обретаться на грешной земле.