Хищное утро (СИ) - Тихая Юля. Страница 24
— Вполне вероятно, — рассеянно подтвердил он. — Взгляните на спинку носа, какие острые грани! Это подправлено уже после копирования.
Честно говоря, я плохо понимала, чем он так восхищён; нос как нос, — видала я носы и поровнее. Интересно, чей нос унаследуют наши возможные дети?.. О Тьма, о проклятые предки, как я оказалась здесь?
Я так и не придумала хороших слов, — и, пожелав ему хорошего дня, отперла тяжёлую дверь подвала и сбежала по длинной лестнице в тихий родовой склеп.
Здесь всегда хорошо, как будто каждый из золочёных саркофагов едва слышно желал мне добра. Я кивала посмертным маскам, зажигала редкие слепые лампадки и шёпотом называла предков по именам; где-то там, в своём посмертии, они слышат меня, — и знают, что их ещё помнят.
Мирчелла спала почти в самом конце, в мраморе и золоте. На посмертной маске она красива, как речная дева, а с портрета улыбается шальной, светлой улыбкой. Банка с заспиртованными ушами обнята кружевом.
— Он действительно скучный, Ми, — тихо сказала я.
— У него это на лице написано, — сразу же отозвалась Мирчелла.
Она сидела на плите своего саркофага, как живая: молодая женщина в косой юбке с воланами и блузе, расписанной узорами. В руках её — цветы, целая охапка пышных полураскрытых тюльпанов; должно быть, они пахучие и разные, но предки являются нам без запахов и размыто-серыми.
— Не нравится? — сочувственно спросила Мирчелла.
Я помотала головой и присела на пол рядом с саркофагом.
— Пройдёт время, — голос её звучал ласково, — и ты привыкнешь. Или найдёшь себе кого-нибудь другого, страстного и весёлого.
Я скривилась и пожала плечами. Я не планировала никого искать, — ни весёлого, ни грустного: никакого. Но Мирчелла не спорила и не убеждала, она сидела на саркофаге, прижимая к себе цветы, и пела.
Она пела отрывки из старых романсов, про корабли под цветными парусами, про золотую дорогу по морским волнам, про чудовищ и жемчуга; про женщину, из года в год выходящую на берег и мечтающую увидеть хоть бы и издали пленённого колдовским морем возлюбленного; про старые времена, когда реки были людьми, когда не росло трав, и когда Тьма говорила со своими детьми. И что-то во мне тянулось к ней, пока я пыталась сглотнуть застывший в горле ком.
И когда последняя строчка, отзвенев, стала тишиной, она сказала только:
— Ты настоящая Бишиг, Пенелопа.
И это была правда, конечно. Я привалилась лбом к холодной золочёной ковке, погладила пальцами мрамор, — но петь получалось отчего-то только срывающимся шёпотом.
Я в омут смотрю словно в зеркало тысячу раз,
Он мне помогает как будто не сбиться с пути.
Себе говорю, никогда ничего не боясь:
Ты просто уснёшь, если всё же не сможешь дойти.
Я знала, что она мне скажет: про простоватую гармонию, банальную образность и пошлые синтаксические сбивки. Но Мирчелла молчала.
А в пятницу меня разбудила знакомая тянущая боль внизу живота, ненавязчиво сообщая: для детей и правда сейчас не время. И это не я плакала потом в туалете от облегчения; нет, не я. Не знаю, кто бы это мог быть, но, конечно, настоящая Бишиг никогда бы не позволила себе такого.
xxi
Она прекрасна, как видение, как морская дева, как дух волшебной реки; сияющая ярче всяких звёзд, она выходит из воды в полнолуние и качается на ветвях ивы, расчёсывая звенящие, словно струны, волосы. В её голосе — музыка космоса, в её руках — тепло первородного Света, в её глазах — бескрайняя Бездна, и нет причин, почему я не могу ей молиться.
Она сидит на перилах над обрывом, и где-то там, под ней, глубоко внизу, шумит бурным потоком горная река. Говорят, в ней встречается рыба, но всё чаще — драгоценные камни и чешуйки перламутра, идеально круглые, как будто их сделали по циркулю.
Я рисую её: невыносимо мягкая пластика точёных рук, пугающе хрупкие линии ключиц, мелодично звенящие браслеты на лодыжках. Их многие сотни, этих браслетов: они тонки, как нить паутины, и так же сияют, играя отсветами на совершенной коже.
Мои пальцы выпачканы углём. Я подаю ей рисунок, и она проводит пальцами по растушёванным линиям.
— Похожа, — печально говорит она.
Тогда она берётся за края листа двумя руками и медленно разрывает его пополам. Складывает половины вместе и рвёт снова, ещё и ещё, пока бумага не становится каплями дождя, и тогда они собираются в тучу, и тучу эту уносит игривый ветер.
Что-то мигает. Это кадры склеиваются, как в новомодном кино: мы складываемся вместе, как захлопнутая книжка-панорама, накладываемся друг на друга, пересекаемся, кружимся, вертимся, пока не становимся новой картинкой.
В ней — бездонное ночное небо и низкие облака, которые можно тронуть рукой. Они влажные, плотные и кажутся глиной; я зачёрпываю их руками, сминаю, проглаживаю и высаживаю на канат пенистую птицу с длинным хохолком-росчерком.
— Сделай ещё, — требует она.
Я смеюсь и делаю для неё птиц, множество призрачных, молчаливых птиц, вспоенных словами изначального языка. Мы в нигде, в самом центре огромного, зыбкого ничто, созданного дымом и рассеянным светом; подвесной мост звенит тросами и уходит от нас в обе стороны вверх — и в никуда. Нет ни берегов, ни границ, ни дна, ни края; есть только мы, одни в сердце вселенной, две дрожащие тени на Бездной.
Она берётся за канаты перил — и отталкивается. Нас бросает в сторону и ввысь, а она раскачивает мост, как качели. Ткани хлопают на ветру. Птицы разлетаются — и становятся облаками.
— Как думаешь, что будет, если я прыгну?
— Ты разобьёшься.
— Ну и что?
Я хватаю её за руки, а она смеётся, и в её смехе я слышу голоса горных ручьёв.
— Ну, прекрати, — ласково говорю я и тяну её вниз, на выглаженные доски моста. Она садится покорно, приваливается к моему плечу, обхватывает тонкими пальцами мою ладонь.
— Почему нельзя?
— Ты разобьёшься, Сонали.
— Откуда ты знаешь? Может быть, я взлечу.
Чёрные локоны рассыпаются по тканям, и мы с ней смешиваемся, как два мазка масляной краски, наложенных друг на друга лессировкой. Я целую её губы, она обхватывает руками мою шею, — и небо обрушивается на нас мириадом падающих звёзд, закручивает облака в хищную спираль, стирает нас из бытия.
Сверкающая капля пота сбегает в ложбинку груди. Она лежит на спине, обнажённая и прекрасная, и её прозрачные крылья утопают в сбитых простынях; я целую её и обвожу пальцами впадинку пупка.
— Почему ты их рвёшь? — лениво спрашиваю я. — Мои рисунки. Мне не жалко, но почему?
— Я похожа, — печально говорит она, а свет её крыльев касается моих лопаток. — Я похожа на себя, на ту себя, какой я была. Но я другая теперь, разве ты не видишь?
Я рисую то, что я вижу, и то, что мне кажется, и то, что мне снится, но Сонали прекрасна всегда.
— Я вижу тебя такой.
— Похожа, — она качает головой. — Похожа, но совсем другая. Может быть… может быть, нужно быть лунным, чтобы понять.
Я знаю: никому, кроме меня, она не дозволяет себя рисовать. При друзе довольно художников, один другого искуснее, и едва ли не половина лунных умеет держать в руках кисть, но рисовать себя Сонали разрешает лишь мне. Я рисую её всякой: размягчённой бессонной ночью, радующейся хрустальному дождю, расстроенной плохо удавшимся танцем или завороженной щебетом призванных мною птиц, — я рисую её карандашом и тушью, углём и фактурными мазками масла, — я рисую её утром и ночью, и она прекрасна каждый раз, и каждый раз отдаёт мои рисунки ветру и горным рекам, даже если ножницы с трудом взрезают холст.
Сколько это длится? Не знаю. Может быть, это сумасшествие, но мне хочется быть сумасшедшим.
— Я люблю тебя, — горячечно говорю я. — Я люблю тебя, Сонали.
Она улыбается.
— А ты? Ты чувствуешь ко мне… хоть что-нибудь?
Она всё ещё улыбается, но глаза её пусты.
— Ты очень нравишься мне, Ёши Се. Но я уже любила однажды.