Особая реальность - Кастанеда Карлос. Страница 17

Я попытался узнать у дона Хуана, что же побуждает человека знания действовать так, а не иначе, хотя он понимает равнозначность всех путей.

Дон Хуан усмехнулся и сказал:

— Ты обдумываешь свои поступки и приучил себя верить, что они по-своему важны. На самом деле ничего важного нет. Ничего! Но в таком случае, спросил ты меня, как жить? Проще умереть. Так ты сказал и веришь в это. Потому что думаешь о жизни так же, как думаешь о том, что такое видение. Тебе хотелось бы, чтобы я рассказывал о нем подробнее; тогда ты поразмышлял бы о нем, как и обо всем прочем. Но о видении размышлять бесполезно; я не могу объяснить, что такое видение. Теперь ты захотел узнать, что такое управляемая глупость. Я не могу объяснить это. Могу только сказать, что управляемая глупость сродни видению. Она не поддается осмыслению.

Он зевнул, улегся на спину и потянулся до хруста в суставах.

— Тебя слишком долго не было, — сказал он. — И ты слишком много думаешь.

Вскоре дон Хуан поднялся и направился в кусты, росшие близ дома. Я подкинул в печь хвороста, что-бы похлебка кипела, хотел зажечь керосиновую лампу, но решил посидеть в сумерках. На земле переливались рыжие блики, в их свете можно было писать. Я положил блокнот на землю и лег рядом. Мне было не по себе. Из разговора с доном Хуаном выяснилось, что я ему безразличен. Эта мысль причиняла мне боль. Сколько лет я всецело доверял ему! Не будь этого, меня бы давно парализовал страх перед его учением. Да, я всегда побаивался дона Хуана, но преодолевал страх, потому что доверял ему. Теперь он лишил меня опоры, и я почувствовал себя беспомощным. Мною овладело беспокойство. Я так разволновался, что стал расхаживать взад-вперед. Дона Хуана долго не было; я нетерпеливо ждал его.

Наконец он вернулся, сел на прежнее место у огня, и я излил ему свои страхи. Я боюсь, признался я, что уже не смогу измениться. Я сказал, что не только питал к нему доверие, но и научился уважать его образ жизни, признал его более разумным, чем свой собственный, но теперь его слова повергли меня в состояние полной растерянности. Чтобы он лучше понял меня, я поведал ему об одном знакомом старике. Когда-то тот был преуспевающим юристом, поддерживал консерваторов и жил с уверенностью, что борется за правду. В начале 30-х годов, с установлением «нового курса», он с головой ринулся в политическую неразбериху того времени, полагая, что перемены вредны стране. Верный своему образу жизни и убежденный в своей правоте, он поклялся бороться с тем, что считал политическим злом. Но поток событий оказался слишком мощным. Он боролся со злом десять лет: и в сфере политики, и в своей личной жизни, — но безуспешно. Вторая мировая война нанесла ему полное поражение. Потерпев политический и идеологический крах, этот человек двадцать пять лет провел в добровольном изгнании. Когда мы встретились, ему было восемьдесят четыре. Он вернулся в родной город, где доживал свои последние дни в доме для престарелых. Казалось невероятным, что он так много прожил, если учесть, что его жизнь была растрачена на горечь и жалость к самому себе. Почему-то ему понравилось мое общество, и мы часто и подолгу беседовали.

Наш последний разговор он закончил словами: «У меня было достаточно времени, чтобы оглянуться и оценить свою жизнь. События прежних лет превратились в историю, к тому же неинтересную. Я впустую потратил годы в погоне за нелепыми фантазиями. Они того не стоили, теперь я прекрасно это понимаю. Но сорок потерянных лет не вернешь».

Я объяснил дону Хуану, что мое смятение вызвано его словами об управляемой глупости.

— Если ничто не важно, — сказал я, — то человек знания волей-неволей приходит к той же пустоте, что и мой знакомый.

— Ничего подобного, — резко возразил дон Хуан. — Твой знакомый одинок потому, что состарился, так и не научившись видеть. Единственное, что он сделал в жизни, — это дожил до старости. Сейчас, вероятно, он жалеет себя еще больше, чем раньше.

Он решил, что потратил впустую сорок лет, ибо искал победу, а нашел поражение. Но он никогда не поймет, что победа и поражение — одно и то же.

Тебя испугали мои слова: «ты такой же, как прочие». Так чем же ты лучше ребенка? Предназначение человека — учиться, а к знанию идут так же, как идут на войну. Об этом я говорил сотни раз. И к знанию, и на войну человек идет со страхом, но и с полной уверенностью в себе. Доверяй себе, а не мне! Тебя испугала пустота жизни твоего знакомого. В жизни человека знания нет пустоты. Поверь мне, все в ней полно до краев.

Дон Хуан встал и протянул руки, словно ощупывая что-то невидимое.

— Все полно до краев, — повторил он, — и все равнозначно, Я не таков, как твой знакомый, который сумел лишь состариться. Когда я говорю: ничто не важно, то имею в виду совсем не то, что он. Для него борьба оказалась бессмысленной, потому что он проиграл. Для меня же не существует ни победы, ни поражения, ни пустоты — все полно до краев, все равнозначно, и потому моя борьба не напрасна.

Чтобы стать человеком знания, надо быть воином, а не хнычущим ребенком. Нужно напрячь все силы и не сдаваться, идти без жалоб, не отступая, пока не научишься видеть. И тогда поймешь: ничто не важно.

Дон Хуан помешал варево деревянной ложкой. Похлебка была готова. Он снял горшок с огня и поставил на глиняную тумбу, встроенную в стену, которая служила ему и столом, и полкой; подтолкнул к ней пару ящиков, пригласил меня сесть и налил миску похлебки. Он смотрел на меня с такой радушной улыбкой, будто мое присутствие доставляет ему огромное удовольствие. Придвинул миску. В этом жесте было столько доброты и тепла, что казалось — это призыв к прежнему доверию. Стараясь заглушить в себе ответный порыв, я стал искать ложку, но не нашел. Похлебка была слишком горячей, чтобы хлебать через край. Пока она остывала, я спросил: не приводит ли управляемая глупость к тому, что человек знания не может никого любить.

Дон Хуан перестал есть и засмеялся.

— Тебя чересчур волнует твоя любовь к людям и их любовь к тебе, — сказал он. — Человек знания любит — что-то или кого-то, — если хочет. Но благодаря управляемой глупости не позволяет этому чувству овладеть им полностью. У тебя же все наоборот. Любить и быть любимым — это еще не все, на что способен человек.

Он поглядел на меня, слегка наклонив голову.

— Поразмысли над этим.

— Дон Хуан, я хочу спросить вот о чем. Ты говорил: чтобы смеяться, надо смотреть. Но мне кажется, мы смеемся потому, что думаем. Ведь слепые тоже смеются.

— Нет, — возразил дон Хуан. — Слепые не смеются, а лишь вздрагивают от смеха. Слепые не видят смешных сторон жизни, им приходится их воображать. Хохотать они не могут.

На этом разговор кончился. Мне было спокойно и хорошо. Мы ели молча.

Вдруг дон Хуан громко рассмеялся — он заметил, что я вылавливаю овощи из похлебки прутиком.

4 октября 1968 года

Выбрав подходящий момент, я спросил дона Xyaна, не согласится ли он еще поговорить о «видении». Он задумался, а потом, улыбнувшись, сказал, что я опять на своем коне — рассуждаю вместо того, чтобы действовать.

— Если хочешь видеть, возьми в проводники дымок, — сказал он, как отрезал. — И довольно об этом.

Я стал помогать ему очищать от сора сухие корешки и траву. Долгое время мы работали молча. Когда мне приходится долго молчать, я чувствую себя не в своей тарелке, особенно рядом с доном Хуаном. Я не выдержал и обрушился на него с вопросом.

— Как человек знания использует свою управляемую глупость, когда умирает кто-нибудь, кого он любит?

Старик, застигнутый вопросом врасплох, удивленно посмотрел на меня.

— Взять, например, твоего внука Лусио, — сказал я. — Если бы он умер, ты бы и тогда прибег к управляемой глупости?

— Возьмем лучше моего сына Эулалио, — ответил дон Хуан. — Его завалило камнями, когда он работал на строительстве шоссе. То, что я сделал в момент его смерти, было управляемой глупостью. Когда я добрался до места, где взрывали скалы, он уже умирал, но в его теле оставалась сила, и он пытался двигаться. Я подошел и попросил дорожных рабочих оставить его на месте. Они послушались и обступили изувеченное тело. Я тоже стоял рядом, но не смотрел, а переключил зрение, чтобы видеть. Жизнь покидала его, рассеивалась, как туман или иней. Так я поступил в минуту смерти сына. Это было все, что я мог сделать, и это было управляемой глупостью. Если бы я смотрел на него, то видел бы подергивающееся тело, и все во мне оборвалось бы от слез: мне никогда больше не увидеть, как он идет по земле. Но вместо этого я видел его смерть, и потому не испытывал ни грусти, ни других чувств. Его смерть была равнозначна чему угодно.