Тени над Гудзоном - Башевис-Зингер Исаак. Страница 16

4

Грейн вошел в спальню. Только теперь он понял, как устал. Ему пришлось сразу же лечь. Он даже не снял с кровати покрывала, а с себя пиджак и ботинки. Он не спал, но и не бодрствовал, а просто лежал, прислушиваясь к ощущению собственного бессилия.

Его жизнь с Леей была ущербной уже на протяжении нескольких лет. У него постоянно была какая-нибудь любовница. За последнюю пару лет — именно из-за его постоянных измен — Лея взялась за свой бизнес с чрезмерным пылом и сексуально охладела. К тому же она была уже немолода. Грейн подозревал, что она старше его. В местечке, из которого она была родом, архив сгорел во время Первой мировой войны, и она получила свидетельство о рождении на основании устных показаний. Грейн так и не смог узнать, сколько ей лет. Лея не праздновала своих дней рождения, она терпеть не могла никаких торжеств, посвященных ее персоне, и оставалась скромной женщиной в старомодном смысле этих слов. Их семейная жизнь держалась именно на ее терпимости. Грейн не раз задумывался о том, что терпимость Леи досталась ей в наследство от праматери Леи, дочери Лавана, давшей праотцу Яакову наложницу и купившей ночь с ним у своей сестры Рахели [55] за мандрагоры, найденные ее сыном. В Лее оставалась покорность многих поколений женщин, мудрость прабабок, знавших, что мужчина — это мужчина, и, если хочешь вести с ним общий дом, надо обладать терпением, верностью и покорностью.

В первые их годы в Америке соседки и землячки буквально травили Лею, насмехались над «зеленой» иммигранткой, которая тяжко трудилась, выбиваясь из сил, возилась с детьми, не имела толком денег на кусок хлеба и позволяла своему мужу, учителю талмуд-торы, гулять с другими женщинами. Ей объясняли, что в Америке можно подать на мужа в суд, можно добиться от него выплаты алиментов, даже посадить его в тюрьму. Ей показывали опубликованные в еврейских газетах истории о том, как ушлые женщины одурачивали своих мужей, вытягивали из них деньги, а американский суд выступал на их стороне. Однако все эти соблазнительные новшества не изменили поведения Леи. Она любила Грейна, любила сильно. Лея не могла забыть, что в Варшаве он был студентом философии, а она — всего лишь местечковой девушкой; он был высоким блондином, а она была маленькой и чернявой. Она до сих пор так и не смогла понять, что он в ней такого нашел, почему с такой поспешностью женился на ней. Его поведение позорило ее, но она привыкла к его проступкам как к врожденному недостатку. Она все ему прощала. Лея говорила, что, когда она просыпается утром и находит его лежащим в соседней кровати, это ее награда. Не раз она утром подходила к его постели, чтобы поцеловать, укрыть и прошептать:

— Спи, дорогой, спи!..

Грейн поклялся самому себе и даже дал клятву Лее, что не разведется с ней, что бы ни случилось. Лея была его идеалом жены. Такими были его мать и бабушка. Он принес с собой из отчего дома представление о том, какой должна быть жена, «жена праведная», о которой говорится в Мишлей. [56] В глубине души он ненавидел распущенных женщин и презирал их. Он принадлежал к числу мужчин, которые вне дома способны нарушить любые запреты, но у себя в доме требуют скромности. Он даже ревновал, когда на семейных торжествах Лея целовала родственников. Его мучила эта раздвоенность, но он находил себе оправдание в высшем авторитете — в Танахе. Разве у Авраама, Яакова, Моше, [57] Давида и Шломо [58] не было наложниц? Разговоры об эмансипации женщины Грейн считал пустой болтовней духовных кастратов. Не раз он говорил, что заискивание перед женщиной и возня с отсталыми группами населения приведут к крушению современной цивилизации. Первыми жертвами этого крушения станут те, перед кем заискивают, и те, с кем возятся. Он усматривал в этом своего рода идолопоклонство нынешнего поколения.

Но сегодня ночью он дал Анне обещание: из-за него, Грейна, она уже порвала с мужем, а может быть, и с отцом тоже… Грейн был измучен, но не мог заснуть. Каждый раз, когда он впадал в дрему, он вдруг содрогался от мысли: как это все могло произойти? «Зачем я все это ей наговорил?» — спрашивал он себя. Им овладело состояние, чем-то похожее на амнезию. Часть подробностей он помнил. Другие выпали из памяти. Осталось пустое место. Ему было холодно, его знобило. «Что я такое наболтал о религиозной организации у них в доме? Что за странный пример привел? Какой черт вложил в мои уста именно такие слова в такую ночь? Одно верно: я знаю правду, но поступаю наоборот. Как об этом говорит Гемара? „Знает, кто его господин, но намеревается ему противоречить“… [59] На меня нашло какое-то опьянение, — сказал он себе. — Я потерял интерес ко всему, кроме этого… От Бога я ушел, но этот мир так и остался мне противен. А что, с позволения сказать, этот мир может дать? Ничего, кроме бутылки водки и проститутки…»

Грейн лежал и прислушивался к собственному похмелью. Ему хотелось и спать, и думать одновременно. По его хребту словно пробегали волны электрического тока. Колени ломило. К нему приходили мальчишеские сны наяву. В нем тихо рычал хаос, как в ракушках, которые мальчишки у них в хедере прикладывали к уху, чтобы услышать рокот моря… «Но я же сам себя убиваю! В любом смысле. Я потеряю все: здоровье, семью, заработок… Как сказал Станислав Лурье? Есть такие зверушки, которые хотят покончить жизнь самоубийством…»

Упала ночь. Спальня наполнилась тенями. В окна заглянуло фиолетовое небо, и на нем зажглась единственная звезда. Грейн лежал, погруженный в какое-то подобие лихорадочного жара. Он о чем-то думал, но сам не знал о чем. Глаза он еще держал открытыми, но уже — заранее — видел сны. Внутри него сами собой произносились речи на каком-то неправильном языке, на какой-то смеси идиша, польского, английского, иврита. Он находился одновременно и в Нью-Йорке, и в Варшаве. Анна, благодаря какому-то трюку его сознания, была одновременно и Анной, и Эстер. Он, Грейн, вел с кем-то долгий спор, полный отрывочных высказываний, расплывчатых картин, бессмысленных доказательств. Он привстал на мгновение, чтобы отцепиться от собственных нелепых видений. Однако они тут же вернулись с загадочной силой галлюцинаций и безумия…

* * *

Анна подъехала на такси к своему дому на Лексингтон-авеню. Она не стала звонить, а просто открыла дверь своим ключом. Она приготовилась к буре. Она была готова разговаривать со Станиславом Лурье решительно, в полном вооружении. Когда она стояла на пороге своей квартиры, у нее в голове промелькнула испуганная мысль: а вдруг он повесился? К этому она тоже была готова. Она шла по коридору поспешнее, чем обычно. «Если что-то случилось, я должна сразу же вызвать полицию…» Анна подошла к гостиной и увидела Станислава Лурье. Он сидел в кресле в ночном халате, в шлепанцах, небритый. Руки его лежали на подлокотниках. Проросшая на подбородке щетина была седой. Казалось, он состарился за одну ночь. Брови стали как будто гуще, а из-под них выглядывала пара мрачных глаз, похожих на глаза ежа. Мешки под глазами набрякли, посинели, расплылись. Анна замешкалась в дверях. «Он выглядит каким-то высушенным, как живое чучело…» Сейчас она одновременно ненавидела и жалела его. Она хотела ругаться с ним, а не причинять ему боль. Обойдясь без первого скандала, она кашлянула и сказала, улыбнувшись:

— Это я, Анна.

Станислав Лурье не ответил.

— Ты при смерти или парализован?

Станислав Лурье молчал.

— Если ты умер, я вызову погребальную службу. А если ты жив, то знай, что я пришла только для того, чтобы забрать свои вещи.

Станислав Лурье не двигался, и Анна продолжала стоять, погруженная в раздумья. «Может быть, он действительно парализован? Может быть, у него отнялся язык?» Она ожидала, что он будет ругаться, проклинать, даже бить ее, но он, видно, поклялся не издавать ни звука. Из-под полы его халата торчала тощая мужская нога, густо поросшая волосами. Кожа между волосками была белой, как у покойника. Через какое-то время Анна увидела, что он дышит. Его живот приподнимался и опускался медленно, как кузнечные меха. Пусть будет так, как ему угодно. Она достаточно настрадалась с ним! Анна пошла в спальню. По дороге она натолкнулась на журнальный столик, и с него упала пепельница. «У меня от него одни неприятности! — подумала Анна, словно оправдываясь перед кем-то невидимым. — Не муж, не добытчик, даже не друг. Он фактически еще живет с той, из Варшавы.»