Тени над Гудзоном - Башевис-Зингер Исаак. Страница 57

Однако в Америке никто его не знал. Снобы гонялись за именами. Он не получал доступа к галереям. Рецензенты в газетах демонстрировали такое невежество, с каким Якобу Анфангу до сих пор сталкиваться не приходилось. Корабль, доставивший его в Америку, швырнул Якоба в художественный хаос, в среду, где прекращают действовать все критерии. Он не нашел здесь друзей, не нашел своего кафе, в котором можно было сидеть по вечерам, не нашел своей женщины. Английский язык ему не давался. Даже небо, солнце и луна были здесь будничнее, чем в Европе. Здесь не хватало нюансов света. День переходил в ночь почти без сумерек. Все ему казалось здесь плоским, механистичным, лишенным глубины, как будто он попал в некий двухмерный мир. Здесь не хватало духа, Шехины, [192] всегда присутствовавшего в Старом Свете, даже тогда, когда люди становились странными и совершали самые дикие деяния…

Но может ли быть такое, чтобы целая часть света оказалась лишена Божественного духа? Не кажется ли все это Якобу Анфангу? Стремление к творчеству, поддерживавшее его с самого детства, оставило его здесь, в Нью-Йорке. Ему хотелось только лежать на кровати и дремать. Пока длилась война с Гитлером, он каждый день прочитывал множество газет. Якоб стал ленивым, неряшливым. Он начинал работы и не заканчивал. Ему разонравились все его произведения. Студия была полна незаконченных произведений: фигур, пейзажей, всякого рода композиций, относительно которых он сам не знал, что они, собственно, представляют собой и как возникли. К нему вместе с нуждой и страданиями словно вернулись те времена, когда он был еще начинающим художником. Он бы, наверное, погиб от голода, если бы Борис Маковер, доктор Соломон Марголин и еще несколько евреев, знавших его еще по Германии, не помогали бы ему, заказывая у него портреты…

Якоб Анфанг расхаживал по своему чердаку в халате, шерстяной шали на плечах и стоптанных домашних туфлях на ногах. Невысокий полноватый мужчина пятидесяти двух лет. Лицо круглое, глаза большие и темные, нос горбатый, губы тонкие. Нижняя челюсть словно сдвинута назад. В лице Якоба Анфанга было что-то совиное. Черные кудрявые волосы на висках начали седеть. Он сам сравнивал себя с птицей, стареющей в клетке: летать она не умеет, но ей все-таки тесно. В его окружении были и другие жертвы гитлеризма, бежавшие из Европы, но они как-то устроились, заново вступили в брак. Иные даже разбогатели, занявшись бизнесом. Они живут где-то в северной части Манхэттена, а не в Гринвич-Виллидж. Они не занимаются написанием никому не нужных картин. Бессмертие? Какое бессмертие? Одна атомная бомба может сжечь миллионы картин. В нынешней войне разрушили бездну произведений искусства. А что Ван Гогу с того, что сейчас все нью-йоркские стенографистки бегают в Метрополитен-музей, чтобы взглянуть на его выставку? Фрида Тамар права: без Бога невозможно дышать.

Но что сложного в том, чтобы выдумать себе Бога и кричать, что Он милосерден и добр, в то время как Его творения сжигают друг друга в печах и играют черепами маленьких детей? Какой смысл молиться кому-то, относительно существования которого нет никаких доказательств? Где Он был, этот дающий человеку разумение, когда отцы копали могилы для себя и для своих детей? Где Он теперь, этот Бог ревнивый и мстительный, когда Америка, Англия и Россия заново отстраивают Германию? И что делает Он, освобождающий заключенных, для миллионов людей, которых Сталин держит в рабских лагерях? Нет, даже если есть Бог, он, Якоб Анфанг, не будет ему служить. Если есть Бог, то это, наверное, какой-то космический Гитлер, готовый ради своего величия и славы замучить целые поколения, целые народы…

«Так что же делать? Рисовать снег? Рисовать, как два голубка ластятся друг к другу? Просто накладывать на холст краски, одну рядом с другой? — спрашивал себя Якоб Анфанг. — Таким шарлатаном, как Пикассо, я уже не смогу стать. Слишком поздно. Да и не хочется. Зачем мне слава? Зачем мне деньги? Я хочу одного: спать. Фактически я хочу умереть, но как? Я слишком ленив, чтобы самому сделать что-то. Смерть, наверное, придет сама. Надо просто подождать. Не более того. Ждать скучно, и, пока ждешь, надо платить за квартиру. Можно назвать это платой за ожидание».

Якоб Анфанг растянулся на кровати. Укрылся пальто. Через стеклянный потолок смотрел в небо. Зимнее. Бледно-голубое. Что-то дрожит там. Что-то вибрирует. Небо, наверное, тоже ждет смерти, такой силы, которая разорвет пространство и время, как кусок бумаги, так что ничего не останется. Останется меньше, чем ничего, ничего в квадрате, ничего из ничего. Снова возникнет первобытный хаос, и этот хаос будет пребывать в послебытийной дреме. Как там сказано? «После того, как закончится все». [193] После всякого бытия воцарится небытие. Ни мира, ни Бога, ни времени, ни пространства. Тишина. Ничего не произошло. Все стерто без следа. Лопнул мыльный пузырь, и не осталось ни мыла, ни воды. Даже нирваны больше нет. Кто же дремлет? Я, Янкл Анфанг…

Вдруг он услыхал шаги на лестнице. Кто-то пришел. Он уселся на кровати. Кто это идет к нему так рано? Может быть, сам Бог?..

2

В дверь постучали, и Якоб Анфанг пошел открывать. На пороге стояла Фрида Тамар, ученая и набожная сестра доктора Гальперина, захаживавшая к Борису Маковеру. Якоб Анфанг в свое время написал ее портрет. Она стояла перед ним в длинном пальто с меховым воротником, в туфлях с калошами — европейская дама, ненакрашенная, ненапудренная, ненадушенная, в черной шляпе. Она принесла с собою кусочек Европы и кусочек девятнадцатого столетия. Якоб Анфанг поклонился:

— Мадам Тамар!

— Вы, вероятно, удивляетесь, что я к вам пришла, даже не позвонив заранее?

— Я ничему не удивляюсь. Зачем звонить? Вы проходили мимо и зашли, как было заведено в старые добрые времена.

— О, у вас холодно! Не топят?

— Хозяин экономит уголь.

— Вот как? Это безобразие!

— Присаживайтесь, мадам Тамар. Если вы доверяете кошерности моей кухни, я угощу вас кофе.

— Нет, не надо. Я только что ела и пила. И я не проходила мимо. К чему обманывать? Я живу в аптауне, а не здесь.

— У вас ведь когда-то где-то здесь были ученицы.

— Это было в прошлом году. Я приехала к вам специально.

— Вот как? Это действительно большая честь. Присаживайтесь, мадам Тамар. Могу ли я вам помочь снять пальто?

— Спасибо, здесь холодно.

— Вы простудитесь, когда выйдете отсюда на улицу.

— Не простужусь. Господин Анфанг, я хотела написать вам, но решила, что лучше будет поговорить напрямую. С тех пор как вы написали мой портрет, я много думала о вас. Я разговаривала о вас и с моим братом. Вы знаете, что у него и у меня разные взгляды на вещи. Вы называете себя вольнодумцем, но на самом деле вы религиозный человек. Я убеждена в том, что творческий человек обязательно должен быть религиозным, потому что Бог — творец. А если человек творческий, то он соответствует образу и подобию Божьему. Согласно Торе, нельзя писать картины, но, похоже, что главное — это цель создания картины, а не сам по себе процесс. В скинии были изображения херувимов, а херувимы имеют облик птиц. У многих старинных книг на обложках есть изображения. Если Магарал [194] действительно сделал Голема, это тоже была скульптура, но для возвышенной цели.

Якоб Анфанг улыбнулся:

— Вы ходите оправдать мое ремесло, выдав ему удостоверение о кошерности?

— Для меня это серьезный вопрос.

— Нынче больше не поклоняются картинам. Дай Бог, чтобы поклонялись. Тогда художникам легче бы жилось.

Фрида Тамар взглянула на него с упреком:

— Вы хотели бы, чтобы род человеческий вернулся к идолопоклонству?

— Какая разница?

Фрида Тамар закусила губы:

— Нет, это фальшь, фальшь, господин Анфанг. Вы большой художник. Я не художественный критик, но каждая ваша работа светит со стены. В мой собственный портрет вы вложили так много, что я просто потрясена. Он висит в доме моего брата, и каждый раз, когда я к нему захожу, я заново поражаюсь: как вы за такое короткое время успели разглядеть так много?