Сдаёшься? - Яблонская Марианна Викторовна. Страница 38

— Нет еще, — ответила Таня Фролову и посмотрела на Глеба, ожидая, что он сейчас ей улыбнется.

Но тут Фролов захохотал. Он смеялся очень громко, гораздо громче, чем смеются чему-то веселому. И хуже всего, что вслед за ним засмеялся Глеб. Они смеялись громко, обидно, с чувством превосходства, как старшие дети смеются над малышом, когда он вдруг шлепнется в лужу.

И Таня побежала от этого смеха, побежала по лужам, по мокрой траве, по клумбам к своей черемухе и там, прижавшись к мокрому стволу, заплакала…

— Ты почему не ужинала? — спросила ее Люся, когда они строились на линейку под мелким дождем. — Я искала тебя, где ты была?

— На кудыкиной горе, — зло ответила Таня, и Люся, надувшись, замолчала.

После линейки Таня, отстав от других, медленно брела к дачке номер один. Она выбирала самые длинные окольные дорожки, потому что знала, что в спальне соберутся все, будет шумно и весело, будут вспоминать поход, а потом попросят ее рассказать сказку. Ей не хотелось сейчас ни вспоминать о походе, ни рассказывать сказок. Пусть вспоминают без нее, и пусть Надя расскажет наконец своего Ги де Мопассана. Неожиданно она вспомнила, что еще не видела Нади. Где она разгуливает под дождем? Шел мелкий дождь, ноги у Тани были мокрыми выше колен; веранды дачи номер один уютно светились, и Тане было грустно и одиноко, но в спальню идти не хотелось.

«Вставай-вставай!» — прохрипел горн Зорина, и это сейчас означало, что надо ложиться.

Неожиданно от черного дерева впереди отделилась темная невысокая фигура. Таня вздрогнула и остановилась. Человек стоял на узкой тропинке, преграждая ей дорогу. По волнистому контуру головы Таня вдруг узнала Глеба. Некоторое время они стояли друг перед другом. Таня шагнула в траву, чтобы обойти его. Глеб вытянул руку, загородив ей дорогу. Она шагнула в другую сторону — он вытянул другую руку. «Пусти», — хотела сказать Таня, но почему-то только пошевелила губами. Вдруг рука Глеба округлилась вокруг нее, стала жесткой. У Тани закружилась голова. Темнота вокруг стала красной. Рука Глеба дернулась снизу вверх и вдруг коротко и больно провела по ее левой груди.

— Дурак, глупый дурак! — закричала Таня и, оттолкнув его изо всех сил, кинулась, не разбирая дороги, к светящимся окнам дачи номер один.

Она налетела на дерево, потом больно ударилась об дверь, споткнулась о чью-то кровать, сорвала с себя платье, бросилась под одеяло и накрыла голову подушкой. Левая грудь ее горела, Таня стала тереть и тереть ее под майкой, словно хотела содрать прилипшее к ней чувство чужого, недозволенного прикосновения, чувство позора. Слезы текли у нее по щекам, но она сжала зубы, чтобы не всхлипнуть. Но вот левая грудь заболела так сильно, что к ней нельзя было прикоснуться даже через толстую детдомовскую майку, и сквозь эту боль ощущение стыдного прикосновения чужой руки стало слабее.

В спальне раздавался громкий, тревожный шепот девочек. Таня высунула голову из-под подушки.

— Надьке-то что, ей все равно на курсы, а вот ему еще будет от отца, — лихорадочным шепотом говорила из своего угла Валя Козлова.

Нерасстеленная постель Нади белела покрывалом в темноте.

— А кто это видел? — спросила Люся.

— Говорю вам, мне Зина из кухни рассказывала. Берта их застала. На этой поляне, — быстрым шепотом ответила Козлова. — Огниха у Андрея Петровича плакала, говорила, что это Надька во всем виновата, что она давно переросток, и что Огнев ее всегда был очень хорошим, и что она просит его несколько дней побыть, пока отец его из рейса не вернется, и чтобы отцу его ничего не говорить, а то он его запорет. Завтра он за ним приезжает. А так его тоже уже выгнали. А за ней мачеха приезжала — вызвали. И на приданое ей одно зимнее пальто выдали.

— Ой, девочки, — сказала Аллочка, — неужели это все из-за костра?

— Ну и дурища ты, Аллочка, — сердито отозвалась из своего угла Козлова. — Русским же языком тебе говорят: они у костра там это делали.

— Целовались? — хихикнув, спросила Аллочка.

— Да ну тебя, хватит притворяться, — сказала Козлова и отвернулась к стене.

Девочки сидели на кроватях, закутавшись в одеяла, и молчали. Потом молча одна за другой стали ложиться.

Никто в детдоме не видел больше ни Нади Бруснигиной, ни Глеба Огнева. Никто из девочек не знал, правду ли рассказала Козлова или выдумала.

Никто больше про это не разговаривал. Никто после отбоя теперь не просил Таниных сказок, да она бы и сама не стала их рассказывать. Теперь девочки замолкали сразу после отбоя, и в тишине каждая думала о своем.

Через две недели был прощальный костер, и Таня пригласила на фигурный вальс Тамару. И когда они танцевали, все смотрели на них. А наутро к низкому зеленому забору подкатили пустые автобусы. Девочки и мальчики, малыши и старшие, все с большими букетами осенних цветов — георгинов, астр, гвоздик и хризантем — с шумом и толкотней рассаживались по автобусам. Люся заняла место Тане у окна. «Вставай-вставай!» — прохрипел Зорин, и автобусы тронулись. Покатились назад низкий забор, дача мальчиков номер два, дача девочек номер один, повара в белой одежде, кладовщик и сторож, цветники, где среди пустых стеблей догорали последние бархатцы и ноготки, вшивая полянка, колодец. Автобус медленно проехал мимо волейбольной площадки; волейбольная сетка была снята, один из белых столбов лежал на песке, и рядом с ним стояла большая лужа. В луже плавали желтые листья.

Кончилось лето, которое, казалось, могло бы не кончиться никогда.

Мы с Варькой

(Отрывки из дневника)

Варька — моя сестра. Вообще-то, де-юре, как говорит мама, — она мне не сестра, но де-факто, как говорит папа, — она мне сестра. В какой-то части. То есть не родная. Четвероюродная. Десятая вода на киселе, как говорит Поля. Как будто бы наши прабабушки были сестрами. Но мама в этом не уверена. Варька младше меня на шесть месяцев, но из класса в класс мы переходим одновременно. Нам по тринадцать лет. У нас предтурбальный возраст. Так написано в маминых книгах. Или уже турбальный. Я этого точно не поняла. Лучше пусть это будет турбальный. Во всяком случае, я терпеть не могу мальчишек. По маминым книгам — это скорее предтурбальный возраст. Если, конечно, нет явлений деградации. Но мне лично кажется, что нет.

Варька живет в Ленинграде, я — в Москве. Конечно, мы не пишем с ней друг другу разных там писем, не звоним по телефону, но на каникулы она, хоть на недельку, к нам приезжает. Мои родители — ученые в области педагогических наук. Мама — кандидат, папа — профессор. Но мне кажется — это непедагогично: они меня никуда от себя не отпускают, даже летом я не езжу в пионерский лагерь, а торчу с ними и с Полей на даче. Мы живем очень хорошо: папа с мамой живут дружно, а ссорятся, только когда Поля уезжает к себе в деревню. Тогда папа сам убирает у себя в кабинете. Он берет мочалку, мыло и моет свое окно. Но всегда опрокидывает таз на письменный стол, то есть на бумаги. Папа спрыгивает с подоконника и бежит к маме на кухню.

— Александра Ильинична! — кричит он еще в коридоре. — Когда прекратится это безобразие?

— Что? — натянуто спрашивает мама, смотрит на меня и закрывает дверь на кухню.

Я молчу, хотя в коридоре, когда дверь на кухню закрыта, темно. Я молчу потому, что заранее знаю, что папа сейчас же распахнет дверь, — и дверь действительно с силой распахивается и с потолка мне на голову сыплется штукатурка. Папа с мамой еще не договорились по вопросу, что педагогичнее: ссориться им в моем присутствии или без меня. Мама опирается на мнение чешских ученых: при ребенке ссориться нехорошо. Папа же, наоборот, придерживается мнения американцев: лучше откровенная ссора при ребенке, чем скрытое долгое напряжение в семье. Но у нас в квартире хорошо слышно все, что делается в любом ее конце, и поэтому, чья бы точка зрения ни победила, их ссоры я слышу всегда. Когда ссора кончается, они говорят между собою и со мною так, как будто ничего не происходило.