Стихотворения. Проза - Семёнов Леонид. Страница 34

Я подхожу к окну и, цепляясь за железную решетку, сажусь на подоконник. Там синее небо, волокнистые, точно расчесанные облака на нем и всюду тишь, такая тишь, что хочется плакать, молиться! И я гляжу, гляжу в даль, на деревья, точно застывшие под солнцем. Они — черно-зеленые с серебристо-блестящими листьями. Хочется грезить о нежных, ласковых людях! Серафима! Вот она бледная с черными волосами, какой она являлась ко мне во сне. Я ловлю ее образ...

Как сны все-таки прекраснее действительности!

На меня глядят в прозорку мертвые паучьи глаза человека. В них тина родившей и засосавшей его жизни. Это надзиратель, мой тюремщик. Они иногда часами простаивают у моей камеры и все глядят на меня с каким-то любопытством как на зверя другой породы, и точно что-то желая спросить и не умея с ним говорить. Мне тяжело от их взгляда. Я подхожу и спрашиваю:

— Много ли вы получаете?

— Мы! да много ли? бурчит он и вдруг злобно отчеканивает: — Девять и девять гривен! Вот мы сколько получаем. Квартира от казны. А пища и сапоги свои... Жена, дети... Их содержи, им одна квартира — рубль в месяц. Вот и считайте.

Он молчит и еще долго смотрит на меня в прозорку, но без любопытства, а так просто, лениво... Я хожу по камере. Я не знаю, что мне сказать ему, как отделаться. Я ведь в их власти в своей будничной каждоминутной жизни. Но он еще сумрачнее хмурит брови и, точно желая доканать меня, продолжает:

— Отпускают раз в месяц домой. Сходить к жене — на 6 часов. А мне туда к ней два часа итти, да назад два часа, вот вам два часа на свидание с женой, а опоздаешь — штрахв. Тут и чай-то не успеешь дома выпить. Вот какая — наша жизнь...

И он злобно точно с сознанием своей правды и зная, что мне нечего сказать ему, отходит.

Я знаю. Он это нарочно пришел сказать мне, чтобы отомстить за какую-то мою правду и, может быть, радость в тюрьме, надумал в долгие скучные часы дежурства в коридоре, перед которым и камеры арестантов кажутся палатами...

Я молчу.

Я раз пробовал заговорить с ними о тюрьме.

— Ведь что такое тюрьмы? Разве они нужны кому-нибудь, ведь сами видите — они один разврат... Для чего же ваша жизнь, ваша служба?

— Да разврат и есть... — согласился быстро один самый старый и хитрый из них. — А то что же? Тут они что делают? Да вы знаете тут они чему научаются? Нет, Вы знаете чему? А! Вот вы сами скажите, чему?

Я смотрю на него.

— А вот то-то и есть! — ухмыляется он. — Вот чему! и он делает рукой какой-то бессмысленный жест при общем смехе других.

Впрочем, есть у них одна радость. Это власть над другими людьми. У надзирателя ключи. Он властен пустить и не пустить человека для исполнения его самых обыкновенных потребностей.

Арестант стучит в свою дверь и просится выйти. Надзиратель не спеша вытаскивает из кармана махорку. Арестант кричит: “Дежурный!” Надзиратель свертывает папироску и грубо, точно нехотя, наконец, огрызается: “Но-но!” Арестант стучит: “Отвори мне! Нужно”. Надзиратель медленно встает и идет, но в другую сторону за серниками. Арестант становится нетерпеливым: “Попов! да отвори же, ей Богу нужно!” Надзиратель молча закуривает, потом вдруг повышает голос: “Нужно?! Чего орешь?! Не чиновник. Кто не велел ждать?! Подождешь!”

Слышна долгая и привычная брань сквозь зубы.

Но самая большая власть у старшого.

Его боятся. Это еще совсем молодой мужик с большими голубыми глазами и с двумя мясистыми складками у рта и у глаз.

Когда я смотрю на него, мне всегда почему-то мерещится представление о “человеке-кровопийце”, как о человеке какой-то особой породы, и вспоминаются рассказы арестантов... “А тогда нас сажают в темную карцеру, там старшой, разумеется, первым долгом напивается нашей арестантской крови!”

Он всегда весел, он — единственный тут, который всем доволен, которому ничего другого не надо. Какая-то животная, ртутная жизнь переливается по его молодому упругому телу, когда он ходит, кричит, распоряжается... Он всегда в движении.

Вот идет его беременная жена. Он уже не может удержаться и заигрывает с нею.

— Ишь, гляди! Тебе юбку портной не так сшил... — смеется он над ее толстым животом и хватает ее за полу. Она конфузится.

— Васс... Васс... силий! Да что с тобой? У какой! С ума сошел! — увертывается она, но сама дрожит от смеха.

С арестантами же, когда усмиряет их, он — положительно зверь, он так умеет стращать, что все дрожат. Трудно сказать, чем дается это ему, — его ли способностью целый час ругаться, все возвышая и возвышая голос, или действительной решимостью дойти до конца: выполнить свои угрозы, решимостью, которую чувствуют в нем они. Вот он в коридоре и уже все чуют это.

— Ты что? Поговори, поговори мне! Я с тобой поговорю! — гремит его голос. Кто-то огрызается, как слышно из камеры.

— Ах ты так? С-сукин сын! — взвизгивает старшой и проносится поток отвратительных и бессмысленных ругательств. Он произносит их медленно с шипящим свистом, точно упиваясь ими, и вдруг обрывает.

— Отвори мне! — приказывает он младшему надзирателю. Становится тихо. Слышен лязг ключей, еще слышно чье-то движение, но все смолкает. Старшой тяжело дышит.

— Начальника просить?! — выкрикивает он. — Паскуда этакая! Всякая паскуда и начальника просить?! Как-кой тебе тут начальник! Я т-тебе тут твой царь и бог! с-сукин сын, мерзавец, гадина! да я тебя убью тут, убью и мне ничего не будет! Отца и матери не попомню, убью! Вашей кровью все камеры залью! Весь пол захлестаю кровью! Гадина! Я могу-у! Ты это знаешь?! С-сукины сыны. Старые с-сукины сыны! — хрипит он, уходя.

— Молодец, ей-богу, молодец! заключает про него младший надзиратель.

Старшой уходит красный, налитой кровью и еще долго ворчит.

Но перед начальством это тихий и скромный малый. Никто так не умеет подлизнуться и вовремя угодить, как он, и это он считает точно своей особой способностью, которую выставляет в пример другим. Он тогда противен своей напускной тупостью.

Но довольно о них. Я стараюсь не думать о них в этих четырех безмолвных и неизменных в своей глухоте стенах...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Меня зовут на прогулку.

На дворе весело. Солнце блещет. Вокруг домика начальника цветы. Он тут же одноэтажный белый флигелек в ограде острога по правую руку, как войдешь в тюремные ворота. Уютный и тихий, он заставляет грезить по вечерам об отдыхе, о мире семьи. Там целая семья. Я вижу жену начальника, красивую, тупую женщину вечно занятую своими делами по хозяйству, его мать — худую, сгорбленную старушку, трех детей... Они заняты своей будничной, хлопотливой жизнью ячейки человечества и им нет дела до этого огромного, белого нарыва, к которому они прилепились все, — до острога, глядящего на них своими черными язвами, решетчатыми окнами, за которыми томятся другие люди, несчастьем которых они живут. И когда я хожу по этому небольшому пространству между домиком начальника и белой стеной своей тюрьмы, мне жутко, точно я хожу по самой страшной грани человечества, балансируя над его вечными двумя отвесами...

В палисаднике у начальника настурция, мак, анютины глазки. Георгины вздымают свои горделивые головки. Все заботливо. Дочь начальника, девочка лет семи, глядит на меня из цветов и смеется своими кокетливыми немного уже испорченными глазенками. Она одета в белое платьице и желтые туфельки... Младший брат ее, бутуз Вава, тоже смеется. Он спрятался за будку, а “дядя” — надзиратель, который уже 19 лет шагает тут у этой будки и у которого тяжела рука, — ищет его и делает вид, что не может найти. Наконец, хватает его неуклюже растопыренными пальцами и громко, видимо, от всей души заливается грубым, басистым смехом. Вава визжит, а девочка, завидуя, что занимаются не ею, бежит и кричит, чтобы ловили ее...

Идет старшой и всем весело показывает, что у него на нитке. На нитке болтается серенький комочек. Надзиратели жадно сходятся за ним, забыв свои будки. Из кухни выползают арестанты, староста, повара, пекарь и усаживаются на лавке. Ждут зрелища. Я уж знаю, что будет. Достают бумажку и привязывают ее к хвосту пойманной мыши. Поливают керосином и затем зажигают. Мышь бежит и вертится. Все кругом громко и дико гогочут. Староста — толстый арестант с бритой головой топочет ногами и брызжет от удовольствия слюной. Старшой ползает на корточках и толкает мышь палочкой.