Бэль, или Сказка в Париже - Иванова Татьяна Антоновна. Страница 9
— Конечно, знаю! Ты же сам водил меня в Третьяковку, где находятся четыре его картины! — нетерпеливо воскликнул Егор. — И я уже тысячу раз слышал и от тебя, и от отца, что не случись в свое время революция, эти картины не были бы национализированы, а принадлежали бы нашей семье.
Дед, устало прислонившись к спинке дивана, поведал Егору такую историю:
— Моя бабка, Уварова Елена Николаевна, урожденная Ордынцева, дочь нашего знаменитого художника, принадлежащая к потомственному дворянскому роду и ее девятнадцатилетний сын Алексей, мой будущий отец, после революции чудом выжили в Москве. Не умри к тому времени мой дед, рьяный противник революционных идей, расстрел или ссылка в какие-нибудь отдаленные сибирские районы их не миновала бы. Большевики конфисковали наш особняк на Мытной, а бабушку с моим отцом переселили в коммуналку. Так они и жили вдвоем в одной комнате, пока отец не женился в двадцать третьем году. Как ты знаешь, твоя прабабушка Катя — моя мать — была дочерью знаменитого советского врача Селезнева Александра Зиновьевича. Он из семьи потомственных врачей, свою медицинскую ученость приобрел еще в досоветские времена, но был высоко оценен большевиками, занимал престижную должность главного куратора нескольких московских клиник, временами практикуя в хирургическом отделении Боткинской больницы. После свадьбы моего отца — молодого хирурга и моей матери — гинеколога, дед Александр, пользуясь своим высоким положением, выхлопотал для них приличную по тем временам отдельную двухкомнатную квартиру. Бабушка Лена осталась жить в коммуналке, наотрез отказавшись мешать звавшим ее к себе молодоженам, а когда в двадцать шестом году родился я, она бросила свою работу в консерватории, где вела уроки по классу фортепьяно, и превратилась в мою няньку, предоставив маме с папой возможность работать в Боткинской больнице. Таким образом, первое образование я получил от своей бабки-дворянки, и надо сказать, ему не сравниться с советским начальным. Я пошел в первый класс, умея читать не только по-русски, но по-немецки и по-французски. Я был знаком со сказками Пушкина, с поэмами Лермонтова и даже с некоторыми гоголевскими рассказами, доступными моему детскому восприятию. Бабушка много рассказывала мне о своем отце-художнике. Она-то впервые и сводила меня в Третьяковку, чтобы показать конфискованные после революции картины моего прадеда.
И вот однажды, когда мне было двенадцать лет и я уже жил с родителями, мы приехали к бабушке Елене, чтобы поздравить ее с днем рождения. Войдя в ее комнату, мы застали нашу нарядившуюся к праздничному столу именинницу за просмотром каких-то старых пожелтевших бумаг и фотографий, разложенных на диване. Она поздоровалась с нами и тут же принялась бережно укладывать эти бумаги в черный объемистый, немало потрепанный саквояж.
— Что это такое? — спросил я у нее из любопытства.
— Это, Егорушка, все, что осталось от моего семейного архива. — И бабушка, собрав последние бумаги, с трепетом прижала их к своей груди, а потом уложила в саквояж.
— А зачем он тебе, этот архив? — снова спросил я.
— Он очень дорог мне, Егорка! Дорог как память о наших с тобой предках.
— О наших с тобой? — удивился я, ибо не мог понять тогда, какое отношение могут иметь ко мне эти пожелтевшие листочки.
— Конечно! О наших с тобой и о папиных тоже! После моей смерти этот архив перейдет к твоему папе, и он тоже будет его хранить, а потом передаст его на хранение тебе.
— Так его что, надо просто хранить, и все? — удивился я.
Бабушка засмеялась:
— Хранить непременно! Для потомков, то есть для твоих детей и внуков. Но еще тебе нужно будет его прочитать, только не теперь, а когда ты станешь взрослым и сможешь многое понять.
Слова бабушки меня никак не удовлетворили, ибо я в свои одиннадцать лет считал себя совершенно взрослым и думал, что моему пониманию уже доступно все!
— Я хочу прочитать его сейчас! — упрямо сказал я.
Она погладила меня по голове:
— Сейчас не время! Ведь мы же собрались праздновать мой день рождения! Видишь, и стол уже накрыт!
После праздничного ужина я напросился к бабушке на ночлег, а потом снова пристал к ней с просьбой показать мне архив. И она, зная мой настырный характер, уступила, достав из саквояжа кое-какие бумаги. Немного покопавшись в них и поняв, что это всего лишь скучные письма, я сделал разочарованное лицо. И тогда бабушка разоткровенничалась и рассказала мне о тайном исчезновении трех великолепных картин моего прадеда.
Он написал их в шестидесятилетнем возрасте, и картины эти оказались не только последними его произведениями, но и самыми лучшими. Первая из них являла собой портрет некоего тибетского ламы, который якобы вылечил прадеда от тяжелой болезни. Вторая — портрет десятилетнего восточного мальчика, сидящего у горного ручья и играющего на дудочке. Третья изображала прекрасную молодую девушку, куда-то стремительно бегущую и застывшую в прыжке через ручей. Бабушка сказала, что картинам этим нет цены, до того они хороши. Прадед привез их из Тибета, где прожил довольно долго. О продаже этих картин даже и речи не шло. «Уж какие только деньги не предлагали ему за эти картины!» — вспоминала бабушка Елена.
И вот представь себе, Егорка, картины эти исчезают из дома самым невероятным образом. Бабушка Елена гостила тогда у своего отца, и это случилось как раз при ней. Пропажу обнаружил утром сам прадед. Он любил подниматься рано, часов в пять утра, и до завтрака бродить по утренним московским улицам, совершая обязательный ежедневный моцион. Тихо вставал, одевался и, не беспокоя никого из домашних, уходил. Этот день ничем не отличался от предыдущих. Прадед собрался выйти из дома и увидел лежащего на полу у порога входной двери дворецкого Бориса. Дверь была открыта.
— Мы проснулись от того, что кто-то тревожно и настойчиво звонил в колокольчик, — рассказывала дальше бабушка.
Она и ее младшая сестра Софья со своим мужем, жившие вместе с отцом на Мытной, накинув кое-как одежду, выбежали из своих спален и вместе со слугами со всех ног бросились в прихожую. Николай Степанович стоял над недвижимым телом дворецкого, отчаянно дергая шнурок колокольчика. Повар Игнат, прибежавший вслед за другими, склонился над дворецким и приложил ухо к его сердцу.
— Кажись, стукает, — сказал он. — И чего ему сделалось? Здоровый ведь был мужик! — недоуменно изрек он и вопросительно уставился на хозяина.
Игната тут же послали за доктором, а прадед, словно почувствовав неладное, направился в гостиную.
— Мы втроем хлопотали над Борисом в ожидании доктора, когда папа вернулся из гостиной, — вспоминала бабушка. — Лицо его было смертельно бледным, глаза широко раскрыты, иссиня-белые губы дрожали.
— Кто посмел?! — грозно воскликнул он и схватился за сердце.
— Что такое, папа, что случилось? — закричала бабушка, впервые увидев своего отца в таком состоянии.
— Там! Там! — только и вымолвил он и, показывая рукой в направлении гостиной, осел на диван.
— Мы с Софьей, оставив Алексея Спиридоновича присмотреть за папой, бросились в гостиную и, войдя туда, остолбенели, увидев на стенах три пустые золотого цвета рамы, уныло смотрящие на нас темно-синими в крапинку гостиничными обоями. Приехавший доктор дал отцу успокоительную микстуру и, осмотрев дворецкого, сказал, что его опоили каким-то сильнодействующим снотворным и что он скоро проснется. Борис проспал около пяти часов. Когда он очнулся, добиться от него ничего не смогли. Последнее, что он помнил, был ужин на кухне, где обычно после хозяйской вечерней трапезы принимались за еду слуги. Ничего необычного Борис тогда не приметил. Ели они пшенную кашу, приправленную растительным маслом и свиной требухой.
— После этого откушали брусничного киселя, а более ничего такого не ели, — сказал он.
— Ну а до ужина, вспоминай, что ты мог съесть?
— Съесть? Ничего! Только соку березового испил, да и то часа за два до ужина.
— Соку? Где?
— Дак Генка ж, конюхов сын, ноне утром нацедил и на кухню доставил. Ваша светлость, тот сок окромя меня и другие испробовали!