Грубиянские годы: биография. Том I - Поль Жан. Страница 42
Поскольку в конце концов Вальт, услышав шум очередной кареты, счел, что настало время спуститься вниз и завершить, закруглить круг гостей собственным дугообразным поклоном, он встал со шляпой в руке наверху, у лестничных перил, и до тех пор смотрел вниз, в лестничную шахту, пока не решился присоединиться к последним гостям, чтобы незаметно и без особых околичностей войти в залу. Она прямо-таки сияла, эта зала: позолоченные дверные ручки освободились от бумажных оберток, с люстры сорвали предохранявший ее от пыли мешок, стулья с шелковой обивкой вежливо поснимали перед каждой задницей свои колпаки, а с паркетного пола были сдернуты льняное полотно и находившиеся под ним бумажные обои, которые прежде таким образом прикрывали ост-индский ковер, что он только в углах помещения с легкостью демонстрировал и себя, и паркетины. Сам же салон наш коммерсант (поскольку венцом всему в конечном счете становится то, что связано с жизнью) насытил гостевой начинкой – буквально так, как насыщают высокий паштетный свод: вместив туда эгретки – платья-шемиз – нарумяненные щеки – красные носы – сюртуки тончайшего сукна – испанские панталоны – патентованные товары и французские часы… причем таким образом, что всё, начиная с церковного советника Гланца и кончая любезными разъездными агентами и серьезными бухгалтерами, должно было перемешаться. Настоящий коммерсант не стремится попасть в более высокий общественный слой, чем слой заимодавцев, потому что его высокопоставленные должники часто терпят банкротство. Коммерсант, подобно хладнокровному и незаметному юстировщику достоинств, одинаково ценит бюргера, пусть даже самого низкого пошиба – если у того водятся деньги, – и представителя высшей знати, если его древняя кровь течет в серебряных и золотых жилах, а родовое древо пускает питательные для торговли побеги. Ведь как отцу Гардуэну монеты древних людей казались более исторически достоверными, чем все дошедшие от них письменные свидетельства, так и расчетливый коммерсант никогда не будет ценить родословные пергаменты дворян и прочие образцы онёрно-пуантилистического искусства столь же высоко, сколь он ценит их монеты, если ему придется рассуждать о доверии к незнакомым людям.
Уже пристань этого праздничного дня нотариус нашел гораздо более радостной и необременительной, чем позволял себе надеяться, ибо быстро заметил: он остался незамеченным и может усесться на любой шелковый стул, превратив его в ткацкий станок своих грез. Поначалу он не видел ни графа, ни праздника, ни двух хозяйских дочерей – но наконец цветущий Клотар, король пиршества, к его радости вступил в залу, пусть и в сапогах и военном мундире, будто собирался сидеть на парламентских мешках с шерстью, а не на шелковых стульях придворного агента. «Господин придворный агент, – сказал вошедший, даже не взглянув на собравшихся, – если вам угодно, я чертовски проголодался». Коммерсант тут же распорядился насчет супа и дочерей; ибо он давно и искренне ценил графа, поскольку, как agioteur, наилучшим образом осведомленный о ренте, лучше других знал, чего тот стоит, в особенности для него самого; и он часто повторял: мол, человеку со столь высокими годовыми доходами всякая разумная душа должна поставить в заслугу, что он имеет собственные мнения и читает книги по своему выбору.
Внезапно явилась музыка – а вместе с ней и супница, и напечатанные тексты песен ко дню рождения, – а потом обе дочки с длинной цветочной гирляндой, которую они так ловко обернули вокруг Нойпетера, что он стоял как бы внутри цветущей орденской ленты, – конторщики бегали и раздавали листки со стихами – прежде вручив позолоченный экземпляр своему принципалу… Другие заиграли на музыкальных инструментах, чтобы создать аккомпанемент для стихов или, точнее, для их пропевания, – гости с листочками в руках затянули что-то наподобие длинной застольной молитвы – и сам Нойпетер тоже пел, заглядывая в свой листок. Вульт наверняка не относился бы к числу тех, кто в такой ситуации сохраняет серьезность: тем более, что человек с цветочной орденской лентой воспевал сам себя; зато Готвальт был будто создан для этого. Человек, когда думает о своем рождении, так же мало смешон, как может быть смешон мертвый; ведь мы, подобно китайским картинкам, движемся между двумя длинными тенями, или длинными полосами сна, – так что не столь уж велика разница, о которой из двух теней ты задумался… Вальт мучился, слыша заунывное пение плохих голосов; но когда восхваление закончилось и старик был очень растроган тем, что другие помнят о его дне рождения, хотя сам он о нем забыл, и что домочадцы поздравили его раньше, чем посторонние, тогда ни в чьем сердце не нашлось такого искреннего пожелания счастья юбиляру, как далекое и тихое пожелание Готвальта; правда, нотариуса удручало, что человек («особенно, как я вижу, при дворе», подумалось ему) пропускает мимо ушей, из-за ропота чуждых волн, именно тот священный день, когда он должен был бы пересмотреть и спланировать свою обновленную жизнь, – что он празднует начало нового бытия шумным повторением старого, вместо того чтобы отмечать его новыми решениями, – и вместо желания разделить одинокое умиление с родными, чьи колыбели и могилы ближе всего к его собственным, он ищет неблагодарную пышность и чужие сухие глаза. Нотариус пообещал себе, что первый собственный день рождения, о котором ему напомнит какой-нибудь добрый человек – ведь он в своей трудной бедности не отмечал еще ни одного такого праздника, – он проведет совсем по-другому: очень кротко, тихо и благочестиво. —
Все уселись за стол. Вальта посадили первым рядом со вторым по очередности бедолагой, с Флитте; а справа от него оказался самый молодой из бухгалтеров. Нотариуса это не смущало: ведь напротив него сидел граф. Круглым – словно монета, которая, как и смерть, всех уравнивает, – был этот стол, похожий на общую тарелку. Нотариус, совершенно ослепленный новой для него утварью и ее содержимым, будто обрел вместо обычных для него двух левых рук две правые и старался есть по всем правилам приличия, используя парадную саблю, то бишь нож; достаточно начитанный, чтобы подносить ложку ко рту широкой стороной, а не заостренным кончиком, он в других, сомнительных случаях удерживался в седле благодаря старой хитрости: ничего не насаживать на вилку, пока не увидит, как обращаются с этой пищей другие; правда, приступив к артишокам, он счел такую предосторожность излишней и, следуя умозрительным соображениям, просто жевал горькие цветоножки и остроконечные листья, хотя мог бы и должен был бы окунать их в голландский соус и только потом облизывать. Но гораздо более аппетитными, чем то, что в них лежало, представлялись ему сами баночки для горчицы, десертные ложечки, подставки для яиц, вазочки для мороженого, золотые фруктовые ножи – потому что он мог всю эту новую утварь поместить, как в кухонный буфет, в свой двойной роман; «Вкушайте во славу Божию, – думал он, – эти яйца чибисов и майнцскую ветчину, и копченых лососей; мне бы только узнать правильные названия блюд от моего доброго соседа Флитте – тогда я буду иметь всё, что нужно для моего романа, и смогу накрыть стол для его читателей».
В этой наивысшей школе светского образа жизни глаза нотариуса часто обращались на графа, который отнюдь не церемонился – требовал себе белого портвейну – обчищал крылышко каплуна, не прибегая ни к каким инструментам, кроме собственных челюстей, – не говоря уже о пирожных, которые он брал голыми руками. Красивая непринужденность такого поведения – облаченная, помимо прочего, в сапоги и военный мундир – подтолкнула Вальта к тому, что он, когда многие господа совали в карманы конфеты для своих детей, почел долгом тоже спрятать в карман несколько «сладких бумажек», или «сладких записочек», для него лично никакого интереса не представлявших. Флитте, его сосед по столу, чудовищно много жравший и требовавший еще большего, тоже недвусмысленно показывал, как должен жить человек – и, главное, чем.
Между тем неизменное желание Вальта состояло в том, чтобы самому что-то сказать и чтобы Клотар его услышал, или даже – чтобы Клотар первым заговорил с ним. Но ничего не получалось. К графу, из почтения к нему, подсадили с левой стороны соседа-философа, церковного советника Гланца, – с правой же стороны сидела супруга придворного агента; но граф был занят едой и только. Вальт напряженно раздумывал, в какой мере ему должно копировать демонстрируемый Клотаром образец утонченных нравов: когда хозяйке дома не говорят ни слова. Он, как всякий влюбленный, помогал себе, замещая будущее оптическим настоящим. Для него было истинной отрадой видеть, как прекрасный юноша-граф берет что-то с тарелки – или берет бутылку – или радостно смотрит по сторонам – или, мечтательно, в небо за окном – или в те голубые небеса, что сияют на каком-нибудь милом личике. Но он очень сердился на церковного советника, который, несмотря на столь плодотворное соседство, отнюдь не стремился использовать этот шанс наилучшим образом, хотя с такой легкостью, думал Вальт, мог бы, словно невзначай, коснуться руки Клотара своей рукой и вовлечь графа в разговор. Однако Гланц предпочитал наслаждаться собственным глянцем – ведь он был боготворимым проповедником и автором печатных проповедей – на его лице, словно на болонских монетах, читалась вычеканенная надпись: Bononia docet [11] – как другие ораторы закрывают глаза, так он закрывал уши, оберегая их от потока чужих речей – И таким своим авторским тщеславием запечатал он гордые уста Клотара. И все же Вальт по этому поводу не стал раскрывать рот. Свой застольный долг он видел в том, чтобы каждому из гостей бросать через стол цветок радости – быть самой любезностью во плоти – и постоянно, пусть понемногу, говорить что-то. Сколь охотно он бы выразил свое мнение публично, высказался бы! Но, увы, он сидел как Моисей – с сияющим лицом и отяжелевшим языком, – потому что уже слишком долго обдумывал намерение: вбросить, со своей стороны, в подаваемую на стол нарезку из слетающих с языков и губ слов, которую он находил слишком грубой и незначительной, что-то значительное; он ведь не мог просто повторять те же банальности, какие говорил придворный купец: вестфалец, привыкший выпрядать тонкие нити, даже и не сумеет выпрясть грубую нить. Чем дольше человек отодвигал на будущее свой солнечный восход, тем с большим блеском, – думает Вальт, вспоминая о солнце, – должен он взойти; но если он, наконец, и отождествит себя с солнцем, окажется, что для восхода ему не хватает пристойного восточного небосклона, а восходить на западном он не захочет. Потому и получается, что такие люди – здесь внизу – вообще ничего не говорят.