Рубин эмира бухарского - Казанин Марк Исаакович. Страница 13
Там уже встали. В нескольких местах пылали костры, ароматная арча горела, как спички, и дымились котлы, в которых готовился завтрак. В стороне стояло несколько узких вертикальных печей: рабочие месили тесто для лепешек, и через короткое время вся наша партия, разбившись на небольшие группы, сидела на траве, с пиалами в руках, и пила бледный, но терпкий на вкус зеленый чай с горячими лепешками. После чая началась распаковка вещей, разбивка палаток и другие хозяйственные дела. Я рассказал Листеру, где я был. Он обрадовался.
— Ну и отлично. Хотите, мы вас поселим там? Часть помещения используем под склад, это очень кстати, а вы сможете, как ученый секретарь, спокойно заниматься.
— Как ученый сторож, — поправил я. — Это мне больше подходит.
— Ну, ну, вы опять за свое, — погрозил Листер.
Он позвал меня в свою палатку и дал на первое обзаведение термометр, барометр, компас, бинокль и фунт свечей.
— Это на случай, если у вас будет творческий порыв ночью, — сказал он мне. — А если бы вы умели фотографировать, я бы вам дал аппарат.
— Но я умею, — возразил я. — У нас на факультете все умеют. Мы делали копии редких книг из Азиатского музея.
— Ну тогда... почистите вот этот и проверьте, все ли в порядке. — И он вытащил из чемодана небольшой фотоаппарат с маркой «СПБ — Иохим» и вручил его мне вместе с пачкой кассет и пластинок в одном общем футляре.
Из расспросов мы узнали, что когда-то макбару связывали с гробницей какого-то мелкого святого. Соленая вода приобрела репутацию целебной; пресную воду для питья сюда возили в бурдюках с реки. Однако мулле в Шахимардане показалось, что слишком много денег от верующих, больных и путников перепадало макбаре. Поэтому он под каким-то предлогом перевез священные реликвии к себе и тем лишил макбару благодати. Макбара потеряла свое назначение и как караван-сарай. С тех пор никто не претендовал на ее помещение. Мы могли занять его под склад без всякого риска задеть религиозные чувства населения, что мы и сделали.
Листер рассказал мне, между прочим, что макбара стояла пустой еще и по другой причине. С ней была связана темная история. Последний ее обитатель — старик сторож — был найден зарезанным. Его убил остановившийся на ночь постоялец, как говорили, молодой человек, который наутро исчез. Следов не могли найти. Это отпугнуло и оттолкнуло всех тех, кто, не будь этого, быть может, поселился бы здесь.
— Вас это не пугает? — спросил меня Листер.
— Нет, — покачал я головой.
Я взял свой небольшой сверток с вещами, ватное одеяло и халат, отправился в макбару и вступил во владение ею.
Постепенно ко мне стали привозить всяческое имущество экспедиции — ящики, бочки, мешки. Их складывали под навесами в третьей комнате, я же поселился в первой. Средняя, с ямой, гротом и источником, осталась пустой. Ко мне отрядили четырех сторожей, поселившихся в кельях. Я так и не знал, что именно они сторожили, потому что даже не поинтересовался, что было в ящиках и бочках; с рабочими я был в прекрасных отношениях.
Большую часть времени я сидел или лежал на своем узком, сбитом из нескольких досок ложе в прохладной келье, наслаждаясь прелестным чувством одиночества и занимаясь любимым делом — решением тех своеобразных синтаксических и смысловых уравнений, какими являются санскритские предложения.
Передо мной лежало вытащенное из узелка старое санскритское стихотворение, о котором я говорил с Файзуллой. Я уже давно хотел перевести его. В нем было всего четыре строчки. Переписав стихотворение и справляясь то и дело по словарю, я подставил русские значения слов, пока еще не связывая их между собой. Потом сделал несколько экспериментов, пытаясь подобрать размер, и наконец остановился на таком варианте:
Пожалуй, так лучше всего, хотя вряд ли воспримется европейцем как стихи. Но изысканная простота и правда сохраняются в этой форме в самом естественном волнении прозы. Тогда что же такое поэзия? Я начал вспоминать, что говорили о поэзии разные мастера и теоретики. Ничего из их высказываний я здесь, конечно, приводить не буду, но это было единственное занятие, которое по-настоящему увлекало меня в то время.
Весь день я проводил па складе, вечерами же меня обычно ждали к ужину в большом лагере у Голубого озера. Не раз я говорил Листеру, что готов работать, спрашивал, нет ли каких поручений.
— Да нет, — отвечал он приветливо, — пока ничего не надо, не волнуйтесь, еще наработаетесь, отдыхайте.
Я захватил с собой из Ферганы несколько хороших книг и, не торопясь, перемежал чтение их занятиями индийской поэзией. Иногда из нашего лагеря ездили в город верховые (лошадей у нас хватало) и перешедшая в нашу собственность линейка, но меня ни разу не звали и не посылали.
Очень скоро я понял, что большая часть моих вопросов и интересов были не к месту. Я спрашивал и отвечал невпопад, и мои товарищи по работе, вероятно, думали, что пышный титул ученого секретаря идет мне как корове седло и мне лучше молчать. Это я и делал, но пришел к этому не сразу, и молчание стоило мне недешево: как не могли эти люди понять, что я вовсе не нахлебник, что я жаждал дела. Ведь не боялся же я, когда таскал патроны и сухари на Серую Лошадь отцу и его товарищам. Не был бесполезным дурачком, когда обманывал белых и, переходя фронт, прикидывался невинным юношей-гимназистом; когда в университете помогал профессору и вел целый курс начинающих. Ведь и в Индию я хотел ехать по этой же причине — потому что меня не признавали и не считались со мной, а я готов был на подвиг и хотел доказать это любой ценой.
Мой отец был прапорщиком запаса и стал большевиком уже на фронте. Когда он погиб со всем отрядом Красной гвардии, бившимся с Юденичем, умерло и исчезло большинство его старых товарищей. Получилось так, что меня вдруг никто не знал.
И когда однажды, уже после смерти отца, я пришел в райком, то столкнулся с одним из школьных товарищей. Это был довольно противный человек, некий Толя Васютинский. Он торопливо сообщил, что у него все уладилось — он нашел хорошую работу — и что мама и сестра сыты, а потом подмигнул на дверь райкома и спросил: «Что, тоже идешь устраиваться?» Меня облила волна стыда и отвращения, но я открыл дверь и вошел.
И когда там я сказал, что хочу работать, кто-то посмотрел на меня искоса (или мне это показалось?), кто-то спросил подозрительно (или это я был подозрителен?), почему же я не в партии, еще кто-то выслушал (с сомнением!) мой рассказ о Серой Лошади, об отце я не упомянул, не мог же я торговать его памятью, и губы мои не разжимались, чтобы произнести его имя; и мне все казалось, что я устраиваюсь (это противное слово, сказанное ненавистным Васютинским!) и что все меня видят насквозь. И, собственно, меня не отвергли, но вышел я оттуда смертельно уязвленный, с горящими щеками и высохшей душой. Ничего, говорил я себе, я еще докажу, кто я и что я, и тогда всем будет стыдно своей бесчувственности, своей черствости, своей близорукости. Я уеду туда, где нужны мои знания и моя безграничная преданность, о которых никто не хочет знать или слышать, и совершу подвиги, о которых будут говорить много лет. Мне грезились костры и бивуаки Центральной Азии; я видел себя сидящим с дунганами, монголами, афганцами. Я изучал их языки, узнавал их секреты, дороги и тропы, проникал в их монастыри, дворцы, караван-сараи и молельни, постигал пружины их верований и вкусов, искусства и литературы, тайники их психологии, истории, побудительные мотивы политики — и все это я мечтал принести и отдать революции.