Невиновные в Нюрнберге - Шмаглевская Северина. Страница 17
Тот же мягкий, приглушенный голос, как в тот январский день, когда я увидела ее сгорбленную худую спину с торчащими под полосатой робой лопатками. Бритая голова, шея по-собачьи втянута в плечи. Доходяга пыталась протиснуться в разношерстную группу лагерных оркестрантов.
Эсэсовец забраковал уже множество кандидаток. Решительные Weg! Ab! Raus! [10] быстро укорачивали длиннющую очередь. Только с этой безволосой доходягой он начал канителиться, спросил о чем-то, но, не зная французского, вызвал переводчика.
— Dolmetscherin! Sofort! [11]
Я услышала тогда дрожащий от холода голос, краткие ответы на вопросы переводчицы. Бельгийка. Училась в Польше, у профессора Джевецкого, по классу фортепьяно. Играет Шопена, Моцарта, Листа, Бетховена, Грига.
— Name? Vorname? [12]
— Соланж…
Немец не слышал такого имени, велел ей расписаться.
Наверное, не только от холода дрожала ее грязная, посиневшая рука над листком бумаги. Через ее плечо я прочла: Соланж Прэ.
Эсэсовец принялся острить:
— So lange? [13]
— Сколько времени ты в лагере? — быстро спросила переводчица, смертельно напуганная сложившейся ситуацией.
Соланж подняла пять пальцев и мизинец.
— Шесть недель.
К немцу вернулось хорошее настроение.
— So lange! Гм-гм! Столько времени ты имеешь право тут продержаться. Но попробуй не сыграть Бетховена, Моцарта… Грига…
Он велел ей ждать, пока не опросит остальных кандидаток. Я стояла возле нее. Оказалось, что «die Geige» [14] пригодится в оркестре, хотя в школьные годы я куда лучше играла на гребешке, чем на скрипке. Мне было страшно. Сменить лопату на смычок, канаву, полную грязи и мокрого снега, на барак для оркестра…
Эсэсовец, уверенный, что Соланж лжет, был в прекрасном расположении духа. Его забавляла перспектива разоблачения доходяги. Честно говоря, и мы сомневались в том, что это хорошо кончится. Эдакое чучело. Скелет, обтянутый синей кожей, с красными пятнами на обмороженных щеках. Мокрый нос, потрескавшиеся губы. И вдобавок ужас в глазах, у нее дрожали руки, спина, подбородок.
— So lange тебе хотелось бы здесь остаться? — развлекался эсэсовец. — Also komm. Komm [15]. Проверим.
По размокшему снегу мы три километра брели до рояля. Там Соланж долго грела руки над железной печуркой, потом растирала пальцы, вызывая громкий смех эсэсовца. Наконец села к роялю, подкрутила табурет и сыграла Полонез си мажор Шопена. Струны не лопнули, хотя нам казалось, что вот-вот что-нибудь случится.
И вот теперь я стояла перед ней, изменившейся настолько, что мне хотелось спросить, действительно ли мы встретились здесь, в Нюрнберге, перед «Гранд-отелем». Я услышала свой сдавленный голос:
— Оркестр в далеко не полном составе.
Соланж помрачнела.
— Да, многих из нас уже нет.
И тут же снова улыбнулась, обняла меня.
— Послушай. Я даю здесь концерт. Пожалуйста, поедем со мной на репетицию. Не спорь. Я буду чувствовать себя свободней среди них, только ты сможешь понять, до чего мне неуютно здесь играть.
— Боюсь, что не смогу. Меня только-только вызвали из Варшавы…
— Ну пожалуйста, не увиливай. Ты поможешь мне успокоиться. Подумай о слушателях, о солдатах-фронтовиках. Я очень люблю играть для них, мы им обязаны жизнью. Давай представим, что рояль стоит в лесу, кругом палатки. Помнишь, как наши надежды, наше воображение придавали нам силы, заменяли кино, театр, чтение, разговоры с друзьями, все.
Я молчу. Соланж крепко сжимает мое плечо.
— Поедем со мной на репетицию. Если ты не хочешь слушать музыку, не слушай. Просто побудь там. Дирижер, который со мной, был в эмиграции, он приличный человек. Но все равно его немецкая речь терзает мой слух.
Мы смотрим друг на друга сквозь сверкающие в лучах солнца снежинки. Я начинаю понимать Соланж, ведь я испытываю то же: с раннего детства жили среди сверстников, мечтали, росли. Немцы вырвали нас из родного дома, отправили в лагерь.
Последняя группа, где мы жили надеждой, — тот страшный лагерный оркестр перестал быть нужен немцам, и они растоптали его. Поэтому сегодня мы протягиваем друг другу руки, чтобы убедиться: мы все еще существуем, им не удалось нас убрать. Мы сейчас подтверждаем наше существование. Нам хочется верить, что наши пути пойдут вблизи друг от друга.
— Значит, я услышу тебя в Нюрнберге? — говорю я, внимательно вглядываясь в этого нового человека, которым стала Соланж.
— Встреча с тобой здесь — огромная радость для меня, — отвечает она. — И какое-то облегчение. А для тебя?
— В Нюрнберге! Неслыханно! Представляешь? Об этом мы даже не мечтали.
Седой мужчина покорно ждет, он пытается вступить в разговор, но Соланж лишь улыбнулась ему и продолжает уговаривать меня своим тихим голосом. Когда она на минуту умолкла, мужчина объяснил:
— Концерты организовывают американцы для гостей Трибунала, на них приходят офицеры из охраны, простые солдаты. Французы, поляки, югославы, чехи. Можно сказать, случайные слушатели. Настоящие меломаны бывают редко.
Соланж подняла большой палец, улыбнулась. Красивая, европейская, возвращенная к жизни.
— Значит, одной репетиции вполне хватит? Едем?
Я с сомнением смотрю на «Гранд-отель», но Соланж не принимает моих возражений.
— Сделай это для меня. Потом мы сможем поговорить. Поедем со мной. Прошу тебя.
Я думаю о волосах Соланж. Они отросли, хотя прическа все еще по-мальчишески короткая. В ее движениях чувствуется свобода и уверенность в себе. Высокая, прямая, теперь она не сутулится. Ей сегодня принадлежит весь мир.
— Итак, едем, — властно говорит она.
— Ты давно в Нюрнберге?
Соланж поднимает руки.
— Потом! Я приехала вчера после обеда. Сегодня выступлю, а завтра улетаю в Рим. Потом в Милан. Я радуюсь Европе, принимаю все приглашения. А сейчас похищаю тебя. Ты скажешь, сколько мне надо репетировать перед концертом. Буду слушать только тебя.
Я поняла, что круговорот ее жизни уже затягивает меня. Плот стронулся с места и помчал меня по реке впечатлений и желаний. Мы быстро ехали по пустынным улицам. Соланж снова обняла меня, тихонько запела какую-то ритмичную, полную темперамента песенку. Ветер, врывающийся в раскрытое окно, трепал нам волосы.
Я должна бы испытывать радость, мчась в этом шикарном автомобиле с безупречно вышколенным шофером, который по первому знаку готов любезно притормозить, прибавить скорость, повернуть, остановиться, предупредительно распахнуть двери, помочь выйти. Но я не чувствую ничего, кроме опустошенности.
— Я помню, как отправляли оркестр, — вспоминает Соланж. — Нашу маленькую группу построили вдоль путей. Было лето, разгар лета, я была поражена, когда заметила, как сморщились, пожелтели, побурели, стали мертвыми листья на деревьях, словно схваченные морозом. И только тогда, отчетливее, чем прежде, поняла, где мы находимся. Это меня окончательно сломало. Я больше не могла бороться. Я поняла, что оркестру подписан приговор. И только неожиданное наступление на фронте помешало им привести его в исполнение.
Она прикрыла глаза. До меня доносятся прерываемые ветром обрывки слов:
— Ты первый человек оттуда, которого я встретила после войны. Я не знаю, что с остальными.
Соланж вздохнула. Она напевает мелодию, которую часто пела вечерами, сидя на нарах под дырявой крышей: Camarades, darmez vous? [16]
Я начала ей подпевать, сначала скованно, а потом все громче и свободней. Эти слова были для нас чем-то вроде гимна. Неожиданно она воскликнула:
— Поехали со мной в Италию! Соглашайся, упрямица! Я завтра же с утра достану для тебя билет и все оформлю. Ты только подумай, выслушай меня, потом будешь качать головой. Там ведь гораздо теплее, скоро весна.