Невиновные в Нюрнберге - Шмаглевская Северина. Страница 31
Женщины сгибали и разгибали руки пострадавшей, борясь за первый глубокий вдох, первое слабое дыхание. А Соланж взывала к ее сознанию, к энергии, к уходящей за грань небытия душе. Она, конечно же, понимала всю бессмысленность своих усилий. Да и искусственное дыхание тоже уже не могло помочь. Здесь, где смерть тысяч людей не имела никакого значения, борьба за спасение одного пораженного током существа казалась бессмысленной, как старания ребенка выловить из воды муравья.
Рояль стоял боком к проволоке. Соланж то и дело оборачивалась, следя за руками женщин. И почувствовала, что у них появилась надежда. Ее пальцы быстрее забегали по клавишам, ритм аккордов подгонял работу сердца. И вот победа: несчастная застонала.
В это воскресенье только под вечер после концерта нам удалось пробраться в тот блок, узнать, как чувствует себя Марыся Мигдал.
— Очень болят ладони, только ладони, — утешала нас бедняжка, радуясь своему спасению, и благодарила Соланж. — Вы так чудесно играли. Я теряла сознание, а музыка звала меня вернуться к жизни.
— Как ты попала в лагерь? Ты же совсем ребенок!
— Мы с мамой собирали сено недалеко отсюда, на берегу Солы. Мама всегда брала с собой из дома немного картошки, хлеба и оставляла для заключенных. Эсэсовцы заметили. И нас забрали. Маму и меня. Маму уже отправили куда-то.
В эту ночь Альма Розе приняла свое решение: утром ее нашли мертвой, она не хотела больше дирижировать оркестром узниц Освенцима. Возможно, она, как и Соланж, узнала от верных людей из Schreibstube [34], что и ее фамилия, несмотря ни на что, после месяцев надежды — в списке назначенных к отправке в крематорий. А для Соланж воскресный концерт обернулся удачей: ей позволили жить. Какой-то унтершарфюрер обожал Шопена и велел Соланж играть чаще. Как можно чаще. И она играла. Эсэсовец-меломан вызывал ее и днем, и ночью, после отправки огромных партий узников на смерть, когда, казалось, даже стеньг крематория раскалялись и набухали. Она садилась к роялю и играла порой до самого утра. Она возненавидела музыку. Тогда ей казалось, что навсегда.
На следующий день маленькая девочка вызвала меня из барака. У дороги между ближайшим крематорием и оградой из колючей проволоки группа узников толкала груженную песком платформу.
— Он просил позвать кого-нибудь из оркестра, все равно кого, — объяснила девочка. — Вон тот, что бежит сейчас к самому рву.
На сторожевой вышке не видно было эсэсовцев — у них как раз начался обеденный перерыв. Серо-синий полосатый человек нагнулся, потом резко взмахнул рукой и что-то швырнул, девочка бросилась вперед, пытаясь поймать.
— Стой, — остановила я ее криком. — Тебя могут застрелить.
И вдруг в голову пришла простая мысль: разговаривать с мужчинами запретили нам оккупанты. Но почему я обязана соблюдать их запреты?
Что-то упало в траву. Я подняла прикрученную проволокой к камню записку. Спрятавшись в уборной, я развернула бумажку. Сердце выскакивало из груди, когда я читала: «Благодарим за концерт, особенно за Шопена. Браво, подруга! Томаш и группа товарищей».
Я быстро спрятала записку в башмак и вернулась в барак, где репетировал оркестр. Поглощенная мыслью о происшедшем, я играла невнимательно. Простой, аккуратный почерк — что можно знать о постороннем человеке, если даже самых близких никогда не знаешь до конца? У Святовида — мифического славянского бога войны — четыре одинаковых лица, но стоит обойти его кругом, как убеждаешься, что все они разные. Человек всегда старается показать себя с лучшей стороны, подчеркивает свои достоинства, сознательно скрывает изъяны. Что можно знать о мужчине в серо-синюю полоску, который подошел к проволоке и перекинул камень с запиской?
На наших пюпитрах появилось новое произведение, неумелый дирижер, назначенная сегодня вместо Альмы Розе, готовит оркестр к первому исполнению. И вдруг у входа в барак раздается громкий топот — это бежит к нам, стуча деревянными башмаками, давешняя девочка. Дежурная бросается ей наперерез, прыгает между кроватей, пытаясь перехватить ее.
— Здесь оркестр! Марш отсюда! Убирайся сейчас же!
Девочка вскинула руки. Делает какие-то знаки. В ее глазах суровая обреченность человека, ждущего исполнения приговора.
— Его схватил эсэсовец. Он бьет его лопатой. Пойди посмотри, как он его лупит. Вобьет в землю за эту записку.
Я зажала рот рукой и не слышала, что еще говорила эта отважная малышка.
Нужно уничтожить эту бумагу. Вдруг он проговорится? Что будет со мной?! Разорви! Разорви записку!
Здоровый эсэсовец за проволокой равномерно наклонялся и выпрямлялся, будто рубил дрова. Того, кого он бил, я не видела. Он лежал, распластанный на земле возле платформы, полной каких-то железяк. Палка в руках эсэсовца ритмично поднималась и опускалась.
Я заслонила лицо, закрыла глаза руками, но все равно видела, чувствовала каждый удар. Потом я зажала себе рот, чтобы сдержать рвавшийся крик, и увидела, как палач, сняв фуражку, вытирал платком взмокшее лицо. Было жарко, неимоверно палило солнце в лазурном небе, негодяй устал. Надев фуражку и поправив пояс, он отошел от своей жертвы, широко шагая по песку. Сломанный черенок лопаты зло швырнул в сторону.
Вокруг было пусто. Колючая проволока была почти невидима в лучах солнца, и только ряды столбов с белыми фарфоровыми изоляторами предупреждали о границе жизни. «Achtung! Lebensgefahr!» — предостерегали пестревшие на каждом шагу надписи. «Achtung! Lebensgefahr! Achtung! Lebensgefahr!» — Внимание! Опасно для жизни! — «Achtung! Lebensgefahr! Achtung! Lebensgefahr!»
Узник, который так метко бросил в мою сторону камень с запиской, а теперь лежал на желтом песке у проволоки возле самосвалов, прозванных в лагере платформами, наверное, не помнил о предупредительных надписях. Томаш. Может быть, именно он написал записку. И я не знаю, убил его этот гитлеровец или нет. Может, все-таки нет? Но тогда бы он его пристрелил, раздался бы выстрел, без этого тут не обходится… Значит, еще есть надежда? Узник с трудом отказывается от надежды, он с ней не расстается, пока ее не отнимут.
Мужчина пошевельнулся, пытаясь встать. Сначала я увидела сгорбленную спину. Он постоял, опустив голову, сцепив сзади руки, и, пошатываясь на широко расставленных ногах, двинулся вперед. Неуверенно шагая, он удалялся по той самой дороге, что и эсэсовец, — в направлении мужского лагеря и крематориев.
Меня пронзила боль. Я смотрела вслед человеку, шедшему с опущенной головой, с руками, будто связанными за спиной, и не могла двинуться с места, хотя он давно уже исчез из виду.
— Я спрятала твою порцию похлебки, — сказала Соланж. — Она уже остыла. Возьми вон там в углу под нарами. Знаешь, тебе досталось целых четыре картофелины.
Томаш появился два месяца спустя. Он стоял возле нашего барака и что-то чинил, поджидая меня. И тут я вспомнила, что знала его в Варшаве.
— Составляют списки на отправку… Меня тоже не сегодня завтра вывезут…
Мне стало ясно, что это конец нашей безумно короткой лагерной дружбы, нас связывала одна только записка, за которую он поплатился чудовищными побоями. Мы стояли в грязи, разделенные дорогой, и в случае опасности должны были сразу разойтись. Он держал руки сзади и вдруг опустил их. Потом вытащил из-под куртки записку размером с сигарету.
— Теперь я написал куда больше. Если придется расплачиваться, как в тот раз, так хоть будет за что. Если я уеду… Знаешь, мне бы хотелось, чтобы ты думала обо мне. Не забывай.
Он исчез.
Поздним вечером, притаившись на верхних нарах, я читала и перечитывала написанное на нескольких страницах письмо, пока не погасили свет. А потом лежала, уставившись в потолок, и не могла уснуть, думала о нем и мысленно сочиняла ответ. А наутро молоденький паренек, голландец, я столкнулась с ним возле барака, сказал, что ночью Томаша отправили. Это был конец.
И вот несколько дней назад я узнала, что можно попробовать отыскать кого-то, кто был лишь сном. Того мужчины нет. Он жил в той замкнутой жестокой действительности, его изможденное лицо растаяло в тумане, и глупо ждать, что когда-нибудь я встречу его на улице среди прохожих. Безумие требовать этого от жизни.