Невиновные в Нюрнберге - Шмаглевская Северина. Страница 41
Бывший узник, конечно же, такой, как и я: он тоже смотрел в огонь открытыми глазами. Кто ты, брат, в заснеженном Нюрнберге взывающий о помощи?
— Я заявляю, пан прокурор… я хотел бы заявить… Высокий суд…
Ну ладно, а где же здесь этот его прокурор?
Вместо того чтобы сбежать, я потихоньку, шаг за шагом, приближаюсь. Снег глушит мои шаги и даже дыхание. Теперь фигура с сутулыми худыми плечами уже в нескольких метрах от меня. Его руки на железном поручне, который идет вдоль витрины, непрерывно двигаются, елозят, может быть, от холода. Мне показалось, что мужчина старается выломать кусок прута. Он похож на африканскую птицу марабу. А из людей — на Юлиана Тувима. Я делаю еще несколько шагов. Человек, стоящий передо мной, явно отмечен печатью трагизма. Его профиль почти прозрачен при свете, падающем изнутри этого склада старья или антикварной лавки.
Мужчина почти касается стекла губами и все время говорит шепотом. Спокойно, тихо, даже робко. Произнес несколько слов, которых я не расслышала. Шепот вдруг набирает силу, становится громким. Человек обращается к фарфоровым куколкам, клоунам, обезьянкам и возвышающемуся среди них деду-морозу.
— Уважаемый Трибунал! Пан прокурор!
Даже если все это сон, я все равно уверена, что давным-давно прошло рождество. И Новый год прошел. И крещение. Хозяин антикварной лавки, видно, болен, раз забыл о выставленном в витрине старике, который каждые несколько минут качает головой.
— Безусловно, пан прокурор, я знаком с предметом. Я в состоянии ответить на все ваши вопросы.
Рождественский дед замер, бессмысленно уставился на съежившегося у витрины человека. Видно, у механизма кончился новогодний завод. Но нет, голова снова с достоинством качнулась, белая борода от движения сползла на грудь. Мужчина оживился, снова заговорил.
— Я присвоил себе эти знания, вероятно, уже навсегда. Хотя, по-видимому, никому из нас не под силу охватить целиком всю проблему. Если вы, пан прокурор, не возражаете, я скажу, разумеется очень кратко…
Где-то далеко проехал трамвай. Человек замер, хотел оглянуться, но тут его птичье лицо окрасила улыбка, выражение смягчилось. Он продолжал:
— Неужели вы считаете, пан прокурор, что мы, свидетели, сможем передать это словами, одними только словами? Дать показания? Доказать? Ни один нормальный человек все равно не сможет в это поверить.
Я узнала Оравию. Он ждал, пока антикварная кукла одобрительно кивнет — вероятно, ему нужно было это, чтобы продолжать. Я закашлялась. Доктор тут же обернулся, его гибкие пальцы беспокойно задвигались.
— Что за встреча в этой пустыне! А я вот брожу по улицам и размышляю. — Он протянул мне навстречу руки.
Странный человек, этот доктор Оравия: всегда экзальтированный, сегодня он был особенно возбужден.
— Я репетирую перед дачей показаний, — с улыбкой сказал он непринужденно. — Посмотрите, какая у меня аудитория! Мне поддакивает этот старый добродушный рождественский дед с электрическим механизмом внутри. Ведь каждый оратор нуждается в одобрении, не правда ли?
Я промолчала.
— Вы подумайте, ведь именно сейчас необходимо заставить немцев восстановить развалины Парижа, Варшавы, Роттердама, осушить затопленные земли Голландии, надо бить по их карману, чтобы каждый из недавних партайгеноссе усвоил и внушил своим детям, внукам, правнукам, что война не приносит благополучия. Я уверен, так оно и будет. Они разработали свои планы еще во время оккупации. Планы перевоспитания всего народа.
Наступила тишина. Оравия покачал головой. На фоне витрины, где рождественский дед медленно и с достоинством делал аналогичные движения, это выглядело удивительно забавно, словно они заранее сговорились.
— Я хотел бы ошибиться. Но думаю, что есть такие бациллы, которые исчезают на много лет, даже надолго, но не гибнут. Я имею в виду бациллы войны. В отдельных точках Европы они размножаются с особым упорством.
Борода рождественского деда, выражая полнейшую солидарность, подскочила кверху и снова опустилась.
— Я доктор философии. — Оравия говорил быстро, словно обращаясь к самому себе. — Когда-то обожал хорошую музыку, Баха, Моцарта, особенно Моцарта. — Он замолчал, развел руками. — Потом в течение всей войны меня считали загнанным зверем, которого каждый может убить, пнуть, отправить в концлагерь. Неужели здесь, в Нюрнберге, я буду рассказывать о том, как постепенно терял зрение, прячась на протяжении трех лет в темном подвале, а потом на чердаке? Я не буду говорить об этом. У меня к этому научный подход, мне хочется обсудить целый ряд обдуманных мною проблем. С научной точки зрения война — это своего рода людоедство.
Он нервно поправил очки, потом снял их, принялся энергично протирать. Было тихо, рождественский дед дружески кивал головой.
— Неужели я должен рассказывать о том, как утратил веру в общественный порядок, в человека, во всех немцев?
Рождественский дед утвердительно кивнул.
— Мне хочется понять психологию эсэсовцев и эсэсовок. Их матери, отцы, их народ одобрял их деятельность? Как одобрял — пассивно или активно? Что это было: эйфория ложно понятого патриотизма, слишком далеко простиравшаяся вера во все, что делает фюрер? Но эти проблемы не раскрыть за те несколько минут, которые отводятся для дачи показаний.
— Если судить по реакции рождественского деда, — шутливо, чтобы разрядить атмосферу, сказала я, — вы должны все это высказать Трибуналу.
Доктор махнул рукой.
— Хозяин этой антикварной лавки просто транжир. Может, сумасшедший. Хотя, возможно, он умер, не успев отключить механизм, и потому этот дед, наверное, уже более шести недель без толку кивает головой.
Я вглядываюсь внутрь витрины, чего там только нет: лампы всевозможных форм, медные тазы, гравюры, ковши, национальные костюмы с богатой вышивкой…
— Пойдемте? — спросил вдруг доктор Оравия. — Я ужасно промерз и с удовольствием окунусь в тепло нашей гостиницы. А вы? Вы видели эту лавку раньше? Нет? Я тут был уже в день нашего приезда.
— То есть вчера?
— Да, вчера. Хотя мне казалось, что мы здесь уже давно. Вчера, в воскресенье, лавка была наглухо закрыта. Это понятно. Но сегодня? Я пытался поймать антиквара во время обеденного перерыва. Тут должно быть написано, в котором часу он ее открывает. А что вас интересует из этого старья?
— Я с удовольствием полистала бы репродукции Дюрера. Они наверняка здесь есть.
Доктор Оравия вскинул тощие руки. Он размахивал ими так, словно хотел разогнать крутящийся снег.
— Репродукции?! Дитя! Наивное дитя! Тут могут быть оригиналы. Да-да! Оригиналы! Такие антиквары скупают все за гроши. Мы можем найти тут шедевры! Чудеса! И, возможно, даже недорого. — Он пошел вперед, приостановился, еще раз обернулся. — Загляну сюда завтра, после дачи показаний. Может, мне удастся поймать хозяина.
«Гранд-отель» встречает нас теплом и ароматами. И своим обычным настроением. Особая тональность голосов волнует, будоражит, вызывает печаль и надежду. В ней слышится шум бала, когда вот-вот вырвутся на волю звуки оркестра, радость охочих до танца людей. Меня это убивает. Я не могу ничего понять. Пытаюсь разобраться в этом огромном солдатском бивуаке, который гудит, живет, растет, шумит и ликует.
Когда я подходила к своему номеру, меня остановил звук гонга. Поддаваясь непонятному велению, я оставила пальто в комнате и спустилась вниз, где что-то должно было происходить.
Доктор Оравия стоял в коридоре и моргал.
— Что они поют? Вы узнаете мелодию? Нет? Минуточку, ну да, точно, опять тот же припев: «Beethoven’s land, such а beautiful land!» [49] Я уже слышал это вчера.
Он поднял руку и, размахивая ею, продолжал говорить в одном ритме с певицей:
— Сентиментальные слова! С удовольствием бы послушал, но тороплюсь к себе. Должен записать все, пока не забыл. Хотя бы набросаю план. После этой прогулки я чувствую себя бодрее и свои показания полностью продумал. Но слова могут затеряться, и я не смогу вспомнить те формулировки, которые у меня сложились в голове.