Кража - Астафьев Виктор Петрович. Страница 15

«По-человечески» — это очень и очень умели ценить жители города Краесветска.

Город вырос. Вместе с ним по строительным лесам поднималось и угверждалось человеческое достоинство основателей и строителей этого города, ставшего частицей истории нового государства.

Стало быть, не за награды и почести работал Ступинский. Значит, знал он что-то такое, чего не знали и не видели пока такие люди, как Репнин.

«Очень правильно сделал Ступинский, позвав меня на чашку чаю, очень правильно», — отметил про себя Валериан Иванович и кашлянул в кулак, напоминая о себе.

— Вот все думаю, думаю о судьбах наших здешних людей, и голова у меня кругом идет, — снова заговорил Ступинский, будто разговор не останавливался, будто он слышал, о чем думал Валериан Иванович. — Мы здесь сумели избежать разлада меж строителями. Все вместе, все нормально. Но вот подходит пора призывать в армию здесь уже выросших ребят. А что, если и там им припомнят отцов и дедов? — Ступинский молча ждал, что скажет на это Репнин. Но Валериан Иванович не отозвался на беспокойный вопрос. — Я считаю, — уже твердо продолжал Ступинский, — считаю, что этого допускать нельзя. И знать и видеть худого ребята должны как можно меньше. Надо ограждать их от подозрений и напастей. Валериан Иванович помолчал, подумал.

— Разумеется, ребята должны верить в мир, в котором они живут, медленно заговорил Репнин, — ценить людей, которые растят их, говорят добрые слова, дают хлеб.

Ступинский пододвинул стул, неторопливо уселся.

— В том-то и соль, — вздохнул он. — Об этом тревога, и не только наша с вами. — Он поболтал чайник. — Пусто. Заварить еще? Кстати, — хлопнул он себя по лбу. — Во балда. Позвал вас, чтобы сообщить в неофициальной обстановке приятную весть, а этот дурацкий звонок сбил меня. Разобрались в конце концов с вашим делом. Скоро вы получите паспорт. Простите, так уж получилось: сначала утомил разговором, а после угостил новостью. Следовало бы наоборот.

Репнин почти никак не отреагировал на это сообщение. Он только кашлянул, промычал свое «м-да», полагая, что Ступинский отчего-то малость схитрил, приберегая этакое известие к концу разговора.

— Вы как будто не рады?

— Нет, почему же? Но, видите ли, меня как-то уже перестало заботить мое положение. У меня много других, более важных забот.

— О ребятах?

— Вот именно, о детях. И работа моя день ото дня осложняется. Не так-то просто воспитывать детей по-новому, без кнута и Боженьки. — Репнин нахохленно уставился на Ступинского. — Скажите, только прямо: зачем понадобилась вся эта возня со мной? Ну, вот мое вызволение с биржи, теперь вот мое назначение на должность заведующего, хлопоты о гражданстве? Я ведь отлично понимаю, что это не без вашей, так сказать, инициативы. Не в благородство ль играете?

— Нет, играть недосуг, Валериан Иванович. Заведующим вас назначают как человека, понимающего, что доски в штабеля складывать и человеческие жизни пестовать — не одно и то же. Не думайте, что это с бухты-барахты. Так лучше, когда дети у вас учатся, а вы у них. Вы все еще кособочитесь, не соглашаетесь. Дело, как говорится, хозяйское. Может, это даже и хорошо. А то у нас лишка развелось тех, кто со всем соглашается. Учите ребят почитать старших, но не раболепствовать перед ними. Это противно нашему обществу.

Валериан Иванович вынул из кармана часы, извинился, сказав, что дела не терпят, а дети ждут, и начал собираться.

— Я и в самом деле многому научился у детей, — надевая пальто, проговорил Репнин. — Привязался к ним, и хотелось бы без тревоги думать мне об их будущем. Простите меня за некоторую афористичность, что ли. Великий немецкий поэт сказал: «Если мир расколется — трещина прежде всего пройдет по душе поэта». А я думаю: прежде всего пройдет она по судьбам детей. Пришел к этому не сразу. Прозревал, как говорится, через беды. Ну, прошу простить меня. Кажется, за много лет наговорился.

Ступинский пожал мягкую руку Валериана Ивановича, повторяя про себя: «Да, если мир расколется…» — а вслух спросил:

— Так и не сможете, видно, никогда забыть ту женщину с картины?

— Никогда не смогу забыть.

Оба тяжело помолчали.

— Валериан Иванович, вот еще о чем хотел посоветоваться. У вас там некому вести занятия по военному делу. Я изредка мог бы. Не возражаете? Пока не хватает военруков. А надо, очень это надо. Ведь если мир расколется… А как там крестник мой поживает? — уже за дверью спросил Ступинский, провожая Репнина до крыльца.

«Какой воспитанный человек! И где бы это?» — удивился Валериан Иванович и переспросил:

— Мазов-то? Разно поживает. Сложный мальчишка. И хороший и плохой. Без середины. Еще раз извините, — по-военному приложил руку к шапке Репнин. — А что касается вашей просьбы, то дверь нашего дома для всех открыта, и ребята всегда людям рады. — Репнин тут же мрачновато добавил: — Если они по делу, конечно.

Он всю дорогу «переваривал» разговор с комендантом и только сейчас до конца понял тот деликатный и настойчивый вопрос или просьбу Ступинского насчет того, чтобы дети меньше видели и знали худого. «От мира детей, к сожалению, не отгородишь. Они как трава — загороди жердями, проволокой, частоколом самым плотным, все равно просочатся на свет. М-да, просочатся. Они вон на морпричалах торчат круглое лето. Все видят, все слышат. И глаз у них востер, и память. все вбирает… Что это вдруг вспомнил Ступинский Мазова? А-а, Толя и в самом деле „крестник“, ведь Ступинский нашел его и определил в детский дом…»

Зимой тридцатого года из села увезли куда-то Светозара Семеновича Мазова — Толиного отца. Толя, конечно, не знал, за что взяли отца. Сказали: подкулачник, и увезли. Он был главной опорой большой и безалаберной семьи. Дед Толи, Семен, по пьянке давший старшему сыну звучное, городское, как ему казалось, имя, погиб в гражданскую войну, прадеду Мазову уже подкатывало к сотне лет, а больше мужиков в семье не было — сплошное бабье, ребятишки.

В городе семью Мазовых погрузили на пароход и повезли вниз по реке. Пароход тянул за собою пузатую баржу. И пароход, и баржа были набиты переселенцами, их везли в Заполярье, на какую-то стройку.

Мазовы ютились на палубе меж толстых узлов, спали, заворачиваясь в половики, деревенское барахлишко; ребятишки залезали на ночь в кадки из-под капусты.

Пароход отапливали дровами. Шел он сутки, а двое брал дрова. Тогда семьями ходили по ягоды, по грибы и кедровые орехи. В пути с парохода и баржи утерялись несколько ребятишек и глухая старуха. С дровами было много беспокойств, но и удобства были тоже. Люди делали в поленницах пещеры, загораживали вход дерюжинами, и получались каюты, хотя и временные, но все же отдельные.

На одной большой пристани на пароход посадили вербованных. Потеснились. Иным семьям пришлось устраиваться на верхней палубе, возле трубы. Труба чадила густо смольем, сорила угольями. Одежонка на пассажирах прогорала, решетилась.

Река мрачнела и узилась. Скалы возносились выше, и на них уже не было тайги, а только маячили обгорелые ветлы да зябко корчились голодные кустарники.

Приближались к большому порогу.

Пугливо кричал пароходишко, болталась баржа. С нею никак не мог управиться шкипер. Вода кипела в реке, пролеживалась вспененными потоками меж каменных зубьев. Коридор из скал сделался узкой щелью, и вверху кривою молнией отсверкивал белый свет.

Смолкли люди на пароходе и на барже, вдавились в стены, в койки, зарылись в постеленку. Матери прижали к себе детей.

Ревела река вдали. Где рев — там порог. Навстречу выныривали испуганно вихляющиеся бакены. Пароход подбрасывало, одно колесо вдруг увязало, переваливалось одышливо, с трудом. Пароход зарывался носом в воду. Другое колесо в это время билось, стучало вхолостую, едва касаясь воды, путаясь в брызгах, бросая ошметки воды до капитанского мостика.

Весь в белых застругах, седой от брызг, постоянно кипящих над ним, показался порог. Табунами дыбились тупоуглые камни поперек реки. На них вспухала желтая пена. В глубине лязгали каменные плиты, несомые течением. Кругом все шевелилось, корчилось, хлестало, вертелось, кипело. Лишь черные скалы с рыжими отливами висели по обеим сторонам неподвижно и голо. Ни деревца кругом, ни птички, даже куликов и плишек нет. Грохот, рев, лязг, как на железоделатель- ном заводе, который любому мужику в первый раз кажется преисподней.