Клич - Зорин Эдуард Павлович. Страница 43

— Я иногда жалею, что не родилась мужчиной.

Это так поразило Дымова, что он весь вечер был сам не свой.

Утром Варенька вышла к завтраку как ни в чем не бывало, а после обеда долго музицировала в своей комнате на фортепьяно.

Скоро эпизод этот был предан забвению, и жизнь в Покровках потекла своей обычной чередой.

Правда, случилось еще одно событие, по-новому высветившее фигуру Щеглова-старшего.

Однажды Петр Евгеньевич небрежно спросил, отложив газету и повернувшись к отцу:

— Скажи-ка, а где твоя шпага с бриллиантами?

Евгений Владимирович сделал вид, будто не расслышал сына; на повторный вопрос буркнул, что, верно, завалялась где-то в чулане.

— Странно, — сказал Щеглов-младший, — ты так гордился ею, и она висела у нас вот здесь, на почетном месте. — Он указал на стену.

Отец внезапно вспылил:

— Не твое дело!

И, шаркая шлепанцами, поднялся в свою комнату. Щеглов озадаченно пожал плечами, но больше к этой теме не возвращался. Не вспоминал об этом и Евгений Владимирович.

Из дневника Вари Щегловой:

"…Он не понял меня!.. Он ничего не понял. А я сейчас знаю наверное: люблю, люблю Дымова. Господи, почему сейчас? Почему не вчера, не позавчера? Скоро мы должны расстаться. Уже все решено: он уезжает. Я случайно подслушала его разговор с отцом. Они оба сумасшедшие. Все вокруг меня сумасшедшие. Весь мир сошел с ума. А как же я? Отец сказал: едем в Лондон. Вот закончу свои дела — и едем. Какие дела? Почему в Лондон? А если я не хочу? Если я чувствую, а я действительно это чувствую, что мое место рядом с Дымовым?.."

35

Сам того не подозревая, Лихохвостов своим синим мундиром и рассказами о Сербии разбередил Ермаку Ивановичу душу, а восторженный прием, оказанный Пушке на владимирском вокзале, окончательно сразил героя Хивинского похода.

С грехом пополам прорвавшись сквозь толпу к отходящему поезду, потный от возбуждения Ермак плюхнулся на лавку и почти всю дорогу до Коврова сидел неподвижно, уставившись незрячими глазами на дородного соседа, очевидно, лабазника.

Ни пробегающий за окном вагона восхитительный осенний пейзаж, ни духота в отделении, ни попытки лабазника завести с ним обычную дорожную беседу не возымели никакого действия.

Примерно в том же отстраненном от мира состоянии он сошел и на ковровском вокзале, молча отыскал на площади под горой знакомого мужика с подводой, возившего на станцию пристава, и прибыл с ним в свою деревню, не проронив ни слова, хотя мужик и пытался выведать у него свежие губернские новости.

— Батюшки-святы! — воскликнула Глафира, увидев странным образом изменившегося мужа. — Аль с Агапием поссорился, аль не приветил тебя свояк?!

На вопрос ее Пушка не ответил, хмуро похлебал щей и весь вечер неподвижно просидел под образами в красном углу.

Утром Глафира проснулась от страшного шума, сотрясавшего избу: Ермак Иванович с ожесточением разбивал печь. Стоя над устилавшими пол осколками кирпича, Глафира всплеснула руками:

— Да что же это ты задумал-то, идол? Лонись только сложил новую печь, всем была на диво — да чем же она нынче-то тебе не угодила?

— Эк разбирает тебя, женушка, — задорно поблескивая глазами, с улыбкой ответил Пушка. — А и крышу пришла пора перекрывать — вовсе прохудилась, тебе же и невдомек.

— Да где же крыша-то прохудилась, коли прошлой осенью перекрывал?

— Мне виднее, — сказал Ермак Иванович и повернулся к жене спиной.

На этом утренняя беседа их закончилась. К вечеру изба была похожа на разоренное гнездо.

Глафира обежала соседей, степенные мужики приходили увещевать Пушку.

— Какая оса тебя ужалила, Ермак Иванович?

— Ступайте, мужики, с миром, — вежливо отвечал им хозяин. — Моя изба: что хочу, то и делаю.

Был резон в его ответе, и мужики ушли ни с чем. К вечеру и Глафира угомонилась.

Через три дня в избе стояла новая печь, и веселый огонь гудел в ее гостеприимном зеве. А Пушка вскарабкался на крышу и яростно принялся отдирать еще новые доски. Через неделю изба его белела свежевыструганными скатами, а Ермак Иванович ходил по деревне и приставал к соседям:

— Пользуйтесь, мужики, покуда добрый: кому новую печь сложить, кому крышу перекрыть?

Иные изумленно отстранялись от него, а иные отвечали:

— Перекладывай, коли охота. Перекрывай, нам не жаль…

Трудился Пушка не покладая рук, для всего товарищества. А потом вдруг остановился в задумчивости у недоложенной старостовой печи, покрутил в руках мастерок, стряхнул с рук глину и, не сказавшись хозяину, отправился домой.

— Все, — заявил он Глафире, — потрудился я для мира, а ты не в обиде — новая печь небось краше старой. А мне пора на войну.

Тут уж жену его чуть удар не хватил. Выронила она подойник с молоком да как завопит. На вопли ее сбежалась едва ли не вся деревня. И староста пришел, у которого Ермак не доделал печь.

— Нехорошо, Ермак Иванович, — сказал он, — жену обижаешь, а у меня печь без дымохода и трубы. Не прикажешь ли топить по-черному?

— А хоть и по-черному, — ответил Пушка, не стыдясь.

— Он у меня на войну собрался, — сквозь крики и вопли пояснила Глафира.

Усовестился староста и про печь свою не промолвил больше ни слова, только с изумлением глядел на Ермака. И вся деревня удивлялась и передавала из уст в уста: "Вот ведь какой герой наш Пушка!" Больше всех бабы старались, да вдруг примолкли: стали кой у кого и из них мужики собираться в дорогу. Тогда приступили бабы к Глафире:

— Отговори благоверного!

Но Пушку уже отговорить не мог никто: попала ему вожжа под хвост, ходил он по деревне петухом и собирал вокруг себя парней — иные были еще безусы, а иные, как и Ермак Иванович, тянули когда-то солдатскую лямку.

— Пойдем турка бить, — говорили все и велели бабам своим сушить сухари.

Истинное безумство охватило деревню, но когда дело дошло до проводов, то из всех мужиков остались только трое: Пушка, пастух Никодим да огородник Гешка. Остальных бабы позапирали в чуланах, а иных испортили уговорами. Да и куда им было идти, коли дома — семеро по лавкам!

Зато тем, кто уезжал во Владимир, устроили знатные проводы. Как на свадьбе, три дня и три ночи гудела деревня. Когда же пришла пора отправляться в Ковров на вокзал, недосчитались огородника Гешки: погулял, стервец, на собственных проводах да и в кусты. Ермака же и пастуха Никодима посадили в поезд со всеми почестями. И еще много почестей оказывали им в вагоне, потому что все, кто ехал в нем, читали газеты и знали о подвигах русских волонтеров.

Все бы хорошо, но во Владимире Пушку с Никодимом ждало плохое известие: бойкий чиновник сообщил им, что набор добровольцев временно прекращен и об этом вышло строгое предписание…

— Брехня это, — сказал Пушка, — не может такого быть.

— Да вот же она, бумага, — возразил чиновник и протянул Ермаку Ивановичу листок, но Пушка читать не умел и отодвинул бумагу вместе с чиновником, да так неловко, что тот упал.

Тогда позвали городового и Пушку, а заодно с ним и Никодима отвели в холодную.

Никодим принялся ныть и упрекать Ермака Ивановича, а в это время находившийся вместе с ними в холодной цыган стащил у него из мешка теплые рукавицы. Обнаружив пропажу, Никодим набросился с попреками теперь уже на цыгана, а Пушка послушал-послушал и дал цыгану в зубы, после чего рукавицы сразу же нашлись.

Самоуправство вылилось для Ермака Ивановича в печальные последствия. На крики и стенания цыгана вошел смотритель и пригрозил Пушке, что сгноит его в узилище, потому что в городе не так, как в деревне: здесь существует закон и порядок, на что Ермак Иванович молча извлек из-за пазухи Георгиевские кресты, протер их и повесил себе на грудь. Угрозы смотрителя сразу поутихли, и он бочком выскользнул за дверь.

Через некоторое время в холодной появился офицер и спросил у Пушки, из какой он деревни. Пушка назвал. Тогда офицер спросил, за что он получил Георгиев. Пушка сказал, что за Хивинский поход. Офицер покрутил в задумчивости пальцем перед носом и снова спросил, нет ли у Пушки кого-нибудь в городе, кто бы мог за него поручиться. И Пушка указал на Агапия Федоровича Космакова.