Истребление персиян - Толстая Татьяна Владимировна. Страница 3
Февраль, оказывается, был; значит, “мело, мело по всей земле, во все пределы”, заметало Газетный переулок, где находилась редакция нашего “Телеграфа”; смеркалось рано; наверно, из окна пятого этажа видны были верхушки деревьев, занесенные февральским, пастернаковским снегом – “засыплет скаты крыш”, любимые стихи. Посмотрю на гугл-картах: есть ли там деревья? Росли ли они 24 года назад, или привиделось мне? – да, Гугл показывает и переулок, обновленный “собянинской” плиточкой, и деревья, подозрительно моложавые, в густой майской листве, и под деревом какой-то хмырь в синей куртке тупит в мобильник. Хмырь! Подними голову! В этом доме на пятом этаже четверть века назад, в коридоре, на подоконнике, я курю и жду Шуру, он торопится, но не халтурит, блеска не снижает. Текст – превыше всего! А уж потом метель, московские переулки, ну что, возьмем такси? В Дом кино?
Счастливые – написали, облегчились, снесли яйцо, сдали номер, – мы едем в ресторан Дома кино, на Васильевскую улицу. Я писала об этом в очерке, сочиненном по другому поводу; приведу из него отрывок.
В конце девяностых мы с приятелем ходили в ресторан Дома кино. Был какой-нибудь там холодный май, или, наоборот, жаркий июль, хотелось прогуляться по еще не разрушенной Юрьмихалычем Москве и, нагуляв аппетит, выпить и закусить в душевном месте.
Тогда во многих ресторанах было дорого и пафосно. Нельзя было, например, просто прийти и усесться за стол. Нет, это была целая процедура: официанты выступали откуда-то из лепнины и с мертвенно серьезными лицами вставали за ваш стул, ухватившись за спинку. Вы подгибали колени, и они вдвигали стул под ваш зад, всё как в лучших, пусть и мифических домах Филадельфии. Так же серьезно и мертвенно следили они за тем, как и какой вилкой вы заносите еду в рот; опустела ли ваша тарелка – тогда робот забирал ее у вас; полон ли ваш бокал – робот пополнял его.
Стоило достать сигарету – специальный неулыбающийся человек уже совал вам горящую зажигалку в морду, хотя каждый, кто когда-либо курил, знает, что это занятие не столько про насыщение легких никотином и смолами, сколько про ритуал, – достать, повертеть, прикусить, еще повертеть, предвкушая, понюхать свежий табак, отложить на потом, на после кофе. Засунуть за ухо, в конце концов. Погладить зажигалку. Пощелкать зажигалкой, полюбоваться пламенем, похожим на лисий хвостик. А внутри будто семечко. Наконец, медленно, кайфуя, поджечь сигарету, вдохнуть дыму и выдохнуть голубое облачко. А кто умеет – выпустить колечки.
А тут так всё оборачивают, словно ты не себе в удовольствие куришь, а официанту. Или заведению. Изображают Европу, как они ее понимают.
Так что мы искали кабаки простые, и, как сказано выше, душевные. Таким был ресторан при Доме кино. Туда не всякого пускали. А нас пускали. Приятель мой имел прямое к кино отношение, многие его знали и тихо кивали издали, официантки помнили его вкусы, музыки никакой, боже упаси, не звучало, меню было богато-советское, номенклатурное, сытное.
Так, на закуску мы брали “тарталетки” – крошечные такие формочки из теста, наполненные либо говяжьим паштетом, либо сырно-чесночной смесью. Брали салат из узбекской зеленой редьки с крепко, до хруста зажаренным репчатым луком; способ приготовления такого лука много лет оставался для меня загадкой, пока я не догадалась погуглить и узнать, как это готовится. Брали салат “столичный”, по старой микояновской традиции подававшийся в порционных квадратных пиалах. На кухне засел какой-то умелец, украшавший салат лепестком соленого огурца: лепесток срезался наискось, надрезался до половины и сажался на салатный холм подобно спортсмену, севшему на шпагат. Брали вареное яйцо, фаршированное грибами. Боком вилки счищали лишний майонез – залито было щедро. Потом – борщ, по-настоящему алый, с рыжим отливом, с кляксой сметаны. Потом – о нет, на потом никогда уже сил не хватало, но понятно было, что́ бывает потом: мимо нас проносили блюда, от которых веяло ветром купатным, котлетным, шашлычным.
Пили водку. Были мы тогда еще относительно молодыми и почти совсем здоровыми, водка нам была нипочем, и мы выпивали и обедали, и расходились по домам такими же свежими, трезвыми и прямоходящими, какими и пришли.
Рамы на окнах были основательные, деревянные, окна – приоткрыты, лето задувало в них теплым ветром, гоняло тополиный пух. На стене висело и ветшало художественное, прости господи, панно во вкусе первой, еще хрущевской оттепели, на окнах – блестящий синтетический тюль; иногда за дальними столами истуканами сидели легенды советского кино, постаревшие, выпавшие из истории, уже ненужные, но бессмертно прекрасные. Последний советский остров таял, таял и всё никак не мог растаять; время обтекало его.
Зал ресторана был большой, и когда там справляли поминки, то доступ завсегдатаям не перекрывали: вот тут накрыли длинный стол и поминают усопшего, а вон там тихо жуют и чокаются те, кого горе пока еще не постигло.
Мы были свидетелями такого эпизода: вот стенд на ножках с портретом усопшего (например, Толя, режиссер, из Ростова-на-Дону, нестарый), вот вдова в ярко-синем платье, вот товарищи, сначала скорбные, потом, по мере поглощения вкусной водки и люля с красной капустой, всё боле, боле, боле разгорающиеся; вот все уже хорошо набрались и шумят; вот в зал входит “кто бы вы думали? сам крокодил” (зачеркнуто) – сам Никита Михалков в белом костюме. Белом. Скорбящие кидаются к нему, им всем что-то надо от божества; все они бобчинские и добчинские, а тут такой случай, повезло; даже вдова, обдергивая люрекс, устремляется к небожителю: уж ее-то он выслушает, ей-то не откажет; Михалков мягкой лапой отстраняет просящих; задевают стенд с Толей, Толя срывается с кнопок, скользит на пол и под стол; его кое-как вылавливают и прикнопливают на место.
Вот так помрешь, – говорим мы с Шурой друг другу, – а жизнь-то идет себе вперед, и порой даже явление Михалкова народу можно наблюдать, а потом врать своим ребятам, как он подошел, как был участлив, как спросил, не надо ли чего. Давайте напишем сценарий, – говорим мы с Шурой, – это же готовый фильм. Давайте! Давайте назовем его “Умер-шмумер”. А Михалкова кто сыграет? Да попросим его выступить как камео. Быстро набрасываем идею сценария, возимся, запутываемся, выпутываемся, договариваемся, забываем навсегда.
Шура любил русскую кухню с советским уклоном, то есть блюда из “микояновской” “Книги о вкусной и здоровой пище”, а там ведь и щи, и тут же харчо, шашлык и котлета по-киевски, оливье (под псевдонимом “салат столичный”), и таджикский салат из зеленой редьки, – вся Российская империя. Но Дом кино стал портиться, и мы перетекли в кавказские рестораны – армянские, азербайджанские, – а мы космополиты, мы имперцы, мы не различаем.
Был Сим-Сим – как выйдешь из метро “Баррикадная”, так сразу; много маленьких шалманчиков в саду, обнесенном стеной; прообраз народного Рая, – шумно, жирно, курдючно, очень громко поют все сорок гурий, очень вкусно. Был армянский ресторан “У Бурчо” рядом с Савеловским вокзалом, страшный с виду – фанерные рейки, обтянутые полиэтиленовой пленкой; ресторан этот считался самым армянским и самым вкусным в Москве, на асфальте перед ним была расстелена искусственная зеленая трава и припаркованы Майбахи и Бентли. Хозяин там вел себя очень аутентично: выходил из-за кулис, смотрел на тебя бычьим взглядом, и, не успел ты разинуть рот, чтобы сделать заказ, сам сообщал тебе, что́ ты будешь есть и сколько. Ты пытаешься возразить… спросить… нет, он сказал тжвжк, значит, тжвжк.
Шура любил заведения простые и с виду непритязательные, – они ему казались аутентичными. Когда “Бурчо” переехал в пафосное место, на красивой набережной, облицевал весь интерьер мрамором и расставил скульптуры – почему-то – индейцев, Шура потерял к нему интерес. Иногда его вера в народ доходила до абсурда: мы с ним как-то ездили в Таиланд, и он там вертел головой в поиске аутентичного, и мне стоило невероятных физических усилий и истошных криков оттащить его от группы каких-то совершенно антисанитарных дорожных рабочих, которые, разведя костерок из мусора на обочине пыльного шоссе, жарили какие-то дизентерийные креветки. По-моему, он даже обиделся. “Танечка, но ведь это настоящее! Народное!”