Пятьдесят лет в раю - Киреев Руслан. Страница 38
А идея жизни, рассуждал я, это разве не идея? Не общая идея, очень даже конкретно выраженная в образе героя рассказа старика Малахина? Впервые она прозвучала еще в «Безотцовщине», этой пьесе-предвестнике, пьесе-эмбрионе, из которой выросло впоследствии столько сугубо чеховских коллизий и образов. «Сумей только не философствовать!.. – говорит Платонову Анна Петровна. – Живи! Все живет, все движется. Кругом жизнь. Давай же и мы жить! Завтра решать вопросы, а сегодня… жить, жить!» Собственно, идея жизни – это уже не столько идея, сколько самое жизнь. Мир Чехова, его галактика, его вселенная состоит из множества суверенных миров, взаимодействие и влияние которых не сводимо к единой формуле.
Иное дело – Толстой. (Я специально вырулил на Толстого, с которым так любил сравнивать Чехова Лакшин.)
Вокруг чего формируется толстовский мир? Вокруг могучей личности его? Пожалуй. Но еще в большей степени – вокруг его, толстовской, идеи. Этот примат идеи над личностью характерен в общем-то для всей русской литературы. Чехов – не исключение тут, вот разве что идея его – идея жизни, воплощенная в старике Малахине, – шире, универсальней, необъятней тех все-таки частных, при всем их величии, идей, что осветили, согрели и дали жизнь произведениям (гениальным произведениям!) других русских писателей. Тут Чехов – прямой и, может быть, единственный преемник Пушкина.
Лакшин слушал меня серьезно, но глаза его за толстыми стеклами очков улыбались моей горячности. Или это море отражалось в линзах – мы сидели на скамеечке возле гостиницы «Ореанда», под тенью огромного, еще видевшего Чехова платана. Владимир Яковлевич лишь напомнил мне, что Толстой, на которого я нападаю, называл Чехова Пушкиным в прозе.
Что же касается идеи жизни, с которой я, быть может, оттого так и носился, что самому мне она, к сожалению, чужда – не уму моему чужда, умом я ее принимаю, а моей внутренней сути, – против этой идеи мой по преимуществу молчавший собеседник не возразил ни слова. В отличие от меня он никогда не декларировал ее, но, насколько я понимаю, жил сообразно с нею. Писал книги, собирал грибы, редактировал журналы, пил водочку, организовывал академии, пел в компании под гитару романсы, делал телевизионные программы. «Мне всегда скучно было заниматься чем-то одним, и я охотно менял занятия».
Кроме одного занятия – оно именуется жизнью и не наскучивало ему никогда. Во время нашей последней встречи, предвкушая совсем уже близкую поездку в Щелыково к Островскому, он выглядел очень молодо. А ведь ему два с половиной месяца назад стукнуло шестьдесят.
Год тринадцатый. 1970
Именно этим годом датирован альбом шаржей Иосифа Игина под названием «Мастера смеха из моего цеха». Под каждым шаржем – эпиграмма, а рядом – коротенькая автобиография. Моя розовощекая физиономия красуется на обороте листа, лицевая сторона которого отдана Валентину Петровичу Катаеву. Он здесь странным образом двоится, что, насколько мне позволительно судить, не случайно, но о Катаеве пойдет речь в крупном плане, а пока что – о вашем покорном слуге.
Эпиграмма беззуба и не смешна, а лишь доводит до сведения читателя, что Киреев-де, прежде чем писать, старается «до самой сути докопаться, причем с лопатою в руках».
О какой лопате идет речь? О самой обыкновенной, которой, впрочем, я обзавелся вынужденно.
То была моя первая командировка в Среднюю Азию, где я в 41-м появился на свет. Произошло это в Коканде, но прилетел я в Самарканд, откуда в редакцию поступило тревожное письмо. Сейчас уже не вспомнить, о чем оно было, знаю только, что факты не подтвердились, и тогда я отправился в местную газету: не найдется ли у коллег что-нибудь интересное для «Крокодила»? Не пропадать же редакционным деньгам!
Коллеги помогли. Рассказали о процветающей в центре города бирже, где выставляла себя на продажу живая рабочая сила, и я решил на несколько дней сменить профессию. Один из самаркандских журналистов пожертвовал мне старую рубаху, залатанные штаны и потрепанную кепку. Два дня я не брился, а на третий в шесть утра был у древних стен Регистана.
Разноязыко, как и полагается восточному базару, клокотала толпа. Бичи – граждане без работы и определенного места жительства (слова «бомж» тогда еще не было в ходу) – предлагали свои услуги всем желающим. Сломать дувал или возвести дувал, вскопать грядку, прорыть арык.
Моим первым хозяином, как выяснилось позже, был заведующий столовой. Для начала он потребовал убрать гальку с дорожки на обочину, что мы и сделали с моим напарником Вовиком. (Имя было вытатуировано у него на руке, я же представился устно.) Тщательно отряхнули мы о штаны руки, предвкушая обещанный еще во время переговоров плов, но тут распахнулась калитка, и во двор втиснулся старец с барашком на плечах. Оглядевшись, он часто задышал и приказал сыпать гальку обратно. Хозяин, который нанял нас, пытался наладить обмен мнениями, но старец сухо повернул к нему бараний курдюк.
Делать нечего, пришлось перебрасывать гальку обратно, но плов, дух которого уже витал над землею, снова отодвинулся, как линия горизонта: снизошло распоряжение закончить канаву под арык. Лопата не подлезала под кирпичную кладку, и хозяин ласково потребовал, чтобы я поорудовал ладошкой. Я запротестовал было, заявив, что не нанимался рыть землю руками, но работодатель укоризненно покачал головой на упитанной шее. «Всякий труд облагораживает человека, читал? Ты сколько классов кончил?»
Тогда выпускник Литературного института опустился на четвереньки и заработал конечностями. Одиннадцатилетний хозяйский сын с интересом наблюдал, как дядя, который кончил мало классов, уподоблялся Трезору из соседнего двора. Прекрасный аргумент в пользу образования!
Вовик, распаляясь, живописал харчи других хозяев. Другие хозяева, вздыхал он, кормили сказочно, а один даже давал шоколадные конфеты «Ласточка».
После обеда, когда солнце было в зените и выпаривало из нас, уже слегка отяжелевших от плова, последнюю влагу, появился третий работник, смуглый Шараф. Босыми ногами замесил он саман, и мы принялись гуськом таскать его в ведрах на крышу строящегося дома. С крыши открывался волшебный вид на мечеть Биби-Ханым. Но хозяин зорко следил за нами. Когда кто-либо из нас замешкивался, любуясь памятником архитектуры, он кричал «Эй!», и чай в пиале бурлил от его голоса. Все эти подробности вошли в мой пространный очерк – и саман, и мечеть, и лопата (именно она фигурирует в той самой эпиграмме), но все-таки самым сильным впечатлением от той среднеазиатской поездки был не обласканный туристами Самарканд, а другой город, куда менее знаменитый…
Когда-то я напечатал шутливые стихи, в которых были такие строчки:
Это правда. И впрямь не помню я ни эвакуационного пункта в здании клуба железнодорожников, ни эшелонов с детьми, ни фаэтона, в котором разъезжал по узким улочкам директор тукосмесительной фабрики – самого тогда крупного в городе предприятия. В фаэтон был запряжен «фонд ЛКА», что расшифровывалось: лошадь Красной армии. Не помню людей, которые уступали нам, беженцам, комнатки с деревянными полами, а сами на земляных ютились. Все это я знал по рассказам бабушки и сестры ее, тети Мани, теперь же представилась возможность увидеть город, в котором я появился на свет, собственными глазами.
Из Самарканда меня доставил сюда хрупкий самолетик с десятком молчаливых пассажиров на борту и печальной овцой. Коканд, к моему удивлению, оказался не чем-то журчащим, зеленым, солнечным, а сухим и пыльным городом, оглушившим пилигрима треском мотоциклов. Пахло жареным мясом, луком пахло, уксусом: едва ли не на каждом углу дымился мангал, а то и два, рядом же непременно располагалась чайхана.
Решительно вошел я в одну из них. «Черный, зеленый?» – проронил хозяин, ошпаривая толстой струей заварочный чайник с надставленным жестяным носиком.