Голуби в траве - Кеппен Вольфганг. Страница 41
Они лежали рядом, белокожая, чернокожий, Одиссей Сюзанна Цирцея сирены и может быть Навзикая, прижимаясь телами, чернокожий, белокожая, в комнатенке, которая еле-еле держалась на подпорках и, точно маленький балкон, парила в пространстве, ибо с этой стороны дома стена была снесена, разрывом бомбы отнесло ее в сторону, и никогда уже не восстановить ее снова. Комнатенка была оклеена фотографиями артистов, примелькавшиеся представительные лица — лица времени — висели на стенах и с прилизанным, глупым видом, во всей своей дешевой красе глазели на них, лежавших в подушках; черный и белая, они зарылись в подушки и были как звери, как черти и длинноногие упыри, белая и черный, обнаженные, лежали, как на плоту, в экстазе сближения лежали, как на плоту, обнаженные, прекрасные, дикие, они лежали невинные на плоту; уносившем их в бесконечность.
«Бесконечность! Но бесконечность, сотканная из мельчайших конечностей, — вот что такое мир. Наше тело, наш облик — все то, о чем мы думаем, что это мы сами, — лишь точечки, мельчайшие крохотные точечки. Но и в точечках — в них ведь все то же самое: каждая из них — генератор, малюсенький генератор величайшей мощности. Всегда возможен взрыв! Но для беспредельно короткого мгновения, именуемого нашей жизнью, миллиарды генераторов — словно песчинки, принесенные ветром. Они придают очертания форме, которую мы зовем нашим „я“. Если хотите, я изображу это в виде формулы». Опираясь на руку Бехуде, полусонный Шнакенбах, пошатываясь, шел домой. Его несчастная голова напоминала голову ощипанной птицы. «Дурацкие рассуждения, — думал Вехуде, — но что я могу ему возразить? Его рассуждения — бред, и все же не исключено, что он прав, мы совсем запутались и в великом, и в малом, мы больше не чувствуем себя хозяевами в этом мире, который Шнакенбах готов обозначить формулой и объяснить, его хотел объяснить и Эдвин, удалось ли ему? Ему ничего не удалось объяснить, его доклад был скучен и холоден, он лишь завел нас в холодный и мрачный тупик».
Эдвин ускользнул от общества, он, как старый угорь, увильнул от приглашений, он уклонился от возвращения домой в консульской машине; спустившись по лестнице Американского клуба, по широкой лестнице главного штаба нацистов, он улизнул в ночь, навстречу приключениям и неизвестности. Писатель не старится. По-юношески стучит его сердце. Он шея маленькими улочками. Он шел наугад, полагаясь лишь на свое чутье, на свой огромный в чуткий нос. Он обнаружил мрачные тупики близ вокзала, сквер вокруг Дворца правосудия, переулки Старого города, район уайльдовских золотых змей. В этот час Эдвин был Сократом и Алкивиадом. Он предпочел бы быть, Сократом, наделенным силой Алкивиада, но был Алкивиадом с телом Сократа, хотя выглядел стройным и носил элегантный костюм. Они его ждали. Бене, Каре, Шорши и Зеп ждали его. Ждали уже давно. Они не узнали в нем ни Сократа, ни Алкивиада. Они увидели старого пижона, старого придурка, зажиточного старого дядюшку. Они не знали, что они красивы. Они не догадывались, что, совсем опустившись, становишься красивее и что в возлюбленном, в теле неотесанного парня можно любить отблеск вечной красоты, бессмертную душу, которой поклонялся Платон. Бене, Шорши, Каре и Зеп не читали Платона, тот-кто-видел-красоту-воочию-знает-что-такое-смерти-лик. Они глядели на элегантно одетого старого пижона. Предстояло занятное дельце — какое, они еще и сами не знали, но опыт подсказывал им, что оно может оказаться выгодным. Эдвин увидел их лица. Он подумал: «Они горды и красивы». Он успел заметить их кулаки, их огромные страшные кулаки, по, не отрываясь, смотрел им в лица, которые были горды и красивы.
Шло веселье без гордости и красоты. Да и веселье ли это? Почему они веселятся? Неужели их веселит пустота? Они говорили: «Нам весело!» Но мрачное настроение не оставляло их. Они пили шампанское, и оживала безнадежность, они шумели, чтобы скрасить свою бесполезную жизнь, полночной музыкой и громким смехом они отгоняли от себя страх. Это было жалкое веселье! Их не прельщали никакие соблазны и даже соблазны любви. Александр спал. Спал, открыв рот. Спала Альфредо, разочарованный остромордый котенок; ей снились дурные сны. Мессалина танцевала с Джеком. Джек нехотя уступил ей в вольной борьбе. Крошка Ганс разговаривал с Эмилией о делах. Его интересовало, не изымут ли из обращения оккупационный доллар. Он собирался купить самородное золото. Он знал, что Эмилия разбирается в коммерции. Маленькая счетная машина по кличке Крошка Ганс работала как заводная. Эмилия пила. Она пила шампанское и крепкий обжигающий джин, пила высокоградусный коньяк и густое пфальцское вино. Она чувствовала, что наступил предел. Она пила все это вперемешку. Она создавала мистера Хайда. Создавала его озлобленно и последовательно. Она пила, чтобы насолить Мессалине. Она ни с кем не танцевала. Никому не позволила к себе прикоснуться. Пьянчужка оказалась недотрогой. Она решила влить в себя сколько войдет. Какое ей дело до остальной компании? Она пришла сюда, чтобы напиться. Она живет для себя. Она — наследница советника коммерции. Этого достаточно. Наследницу обокрали; наследство было захватано людьми. Довольно. С нее довольно людей. Она больше ничего не желает знать о людях. Она уйдет, когда совсем напьется. Она и так уже достаточно выпила. Оргия ее не интересовала. Она ушла. Ушла домой к своим зверюшкам. Ушла домой, чтобы бушевать и выкрикивать обвинения. Филипп — трус, он не ответит на вызов мистера Хайда, он убежит, когда начнется буйство, ей придется обрушить буйство на дворника, кричать и биться в закрытые двери, тяжелые, наглухо закрытые двери, за которыми живут лишь расчет и холод.
Он закрыл дверь и увидел, что Кэй мерзнет. Отвратительный одноместный номер, убогая комната, дешевая лакированная мебель, безвкусная обстановка фабричного производства — так неужели здесь обитают музы, живет немецкий поэт? Он взглянул на нее и подумал: «Она решила, что здесь бордель». Теперь и думать нечего, чтобы взять ее лаской; надо броситься на нее и повалить, как валит мясник овцу; надо повалить ее на кровать: пусть знает, как это делается. Он оцепенел. Застыл. Он чувствовал, что стар и что в его сердце холод. Он сказал себе: «Не злись, Филипп, ведь сердце не камень». Он распахнул окно. Воздух в гостинице был спертый и затхлый. Они вдыхали ночь. Они стояли у окна в гостинице «Агнец» и жадно вдыхали ночь. По мостовой скользнула их тень. Тень любви, мимолетное, мелькнувшее на миг видение. Они смотрели, как вспыхивает вывеска на картежном клубе и раскрывается трилистник счастья. Они услышали, как завыла сирена. Они услышали крик о помощи. Кто-то по-английски резко позвал на помощь. То был обрывистый короткий вскрик, который тут же замер. «Голос Эдвина», — сказала Кэй. Филипп не ответил. Он подумал: «Да, Эдвина». Он думал: «Отличная сенсация для „Новой газеты“. Нападение на всемирно известного писателя. Даже „Вечернее эхо“ поместит это сообщение на первой странице». Филипп думал: «Я плохой репортер». Он не шевельнулся. Он думал: «Наверно, я разучился плакать, остались ли у меня слезы? Неужели я не буду плакать, если Эдвин умрет?» — «Я пойду», — сказала Кэй. Она думала: «Он беден, боже, как он беден, он потому и стесняется, что беден, какая убогая комната, он совсем бедняк, этот немец». Она отцепила украшение, тусклое, как луна, ожерелье из жемчуга, эмали и алмазных роз, старинное бабушкино украшение, которое ей подарила Эмилия, пытавшаяся совершить свободный и непреднамеренный поступок. Она положила его на подоконник. Филипп понял этот жест. Он подумал: «Она решила, что мне нечего есть». Маленькая Кэй смотрела на трилистник, на вспышки неонового света и думала: «Это — его лес, его дубовая роща, его немецкий лес, в котором он блуждает и сочиняет стихи».