Смерть в Риме - Кеппен Вольфганг. Страница 10

— Нравится вам Рим? Вы здесь в первый раз?

Щебетание ласточек над землей послышалось в этом коротком обращении, и она принялась накрывать на стол, бегала туда и сюда, зашла в ванную, оставив дверь открытой, ополоснула бокалы, поставила в вазу цветы, пустила струю воды на бутылку с вином.

Мне не хотелось стоять без дела. Я спросил Кюренберга, чем могу помочь, он сунул мне в руки миску, терку и кусок пармезана и предложил натереть. Сначала сыр крошился у меня и падал жесткими, словно камень, кусками в миску. Тогда он показал мне, как это делается, и спросил, помогал ли я матери на кухне. Я сказал «нет». И вспомнил нашу большую холодную кухню, кафельные плитки пола были всегда мокрые от постоянного подтирания, а сапоги курьеров в форме и дружков наших горничных неизменно оставляли узоры грязи на сырых поблескивающих плитах, к великой досаде наших всегда грубых, нестерпимо небрежных слуг.

— Вы откуда? — спросил меня Кюренберг.

Я назвал место и хотел еще добавить, что ничто меня с этим местом не связывает, ничто, кроме случайности рождения, но тут же заметил, с каким изумлением Кюренберг на меня смотрит; вдруг он воскликнул:

— Да ведь и Ильза из того же города!

И она, протирая бокал, тоже устремила свой взгляд на меня; но она смотрела сквозь меня, и мне казалось, что она видит аллею, прежнюю аллею с несколькими кафе и старыми деревьями, — деревья сгорели, а кафе, вероятно, снова отстроили, и люди сидят перед ними на солнце, может быть под зонтами, так как деревья сгорели, или, может быть, теперь уже посадили новые деревья, быстрорастущие тополя; она видит, наверно, все это так же отчетливо, как и я, она деловита, но слегка взволнована; знает ли она, что деревья сгорели? Я хотел спросить, но она снова вышла в ванную, а Кюренберг начал сбивать какой-то соус, однако я заметил, что он рассеян и чем-то озабочен, затем он сказал, заглянув сначала в ванную, словно желая убедиться, что жены нет поблизости:

— Я служил в вашем театре. Там был хороший оркестр, хорошие голоса, и здание красивое.

— Театр разрушен, — сказал я. — Играют в клубе.

Он кивнул. Соус был готов. Он сказал:

— Там был обер-президент провинции по фамилии Пфафрат, как и вы, он вам не родственник?

— Это мой отец, — сказал я, — но теперь он бургомистр.

Кюренберг склонился над кипящим сотейником, затем крикнул:

— Ильза, скорее большое решето! — И она принесла из ванной комнаты решето тугого плетения, крепкое, как и она сама, в он вывалил рис в решето, метнулся с решетом, полным риса, от которого шел пар, в ванную, пустил на него струю холодной воды, стал трясти, сцеживая воду, поставил на кипящую кастрюлю, чтобы зерна разбухли и опять согрелись, и пояснил, обращаясь ко мне: — Этот рецепт из Батавии, рис хорошо разваривается и остается зернистым.

Кюренберги разъезжали по всему свету, он всюду дирижировал, они свыклись с бродячей жизнью, у них не было дома, не было постоянного жилья, были только чемоданы, большие удобные чемоданы, и номер в гостинице, всегда похожий на тот, в котором я находился сейчас.

И тут я понял, что знаю Кюренберга давно, я даже не предполагал, что так давно, я вспомнил; конечно, тогда я не осознал этого, я был ребенком и не мог постичь суть событий, но теперь я увидел, словно это происходило сегодня, я увидел, как отец провожает Кюренберга к выходу, я играл в прихожей, и, когда отец запер дверь за Кюренбергом, я догадался, глядя на его побагровевшее лицо, что он рассержен; он стал бранить меня, зачем я играю в прихожей, и вошел к матери, а я за ним, не зная, куда мне деваться в этом большом доме, да и любопытство подталкивало меня, хотя я понимал, что он в дурном настроении, как бывал обычно, когда его просили о помощи; люди в нашем городе, видно, плохо знали его, ибо тогда часто просили о помощи, но он отнюдь не намерен был подвергать себя риску ради тех, кто был обречен, — не потому, что ненавидел их, нет, он же не был сумасшедшим, он просто не сочувствовал им, уж такой был человек, а когда их объявили прокаженными, стал их бояться так, будто они и в самом деле прокаженные; однако больше всего на свете боялся он уже тогда дяди Юдеяна, и я помню, как он сказал моей матери:

— Наш главный дирижер, — он всегда выражался напыщенно, титулы импонировали ему, — был у меня, он хочет, чтобы я помог ему добиться освобождения тестя, старика Ауфхойзера. А я посоветовал ему подумать о своей карьере и развестись с женой…

Тут отец заметил меня и в бешенстве выгнал из комнаты, а теперь я знаю, что старик Ауфхойзер был впервые арестован, когда евреям был объявлен первый бойкот. Но только в день второго, всеобщего бойкота фашисты подожгли торговый дом Ауфхойзера. У меня в военном училище были каникулы, и я видел, как дом горел, до тех пор я еще не видел, как пылают дома. Ауфхойзер опять сидел в тюрьме, а мой отец был дома, разливал суп за обедом — он иногда прикидывался сторонником патриархальных нравов. Из репродуктора источали ядовитую слюну Геринг и Геббельс, и моя мать сказала:

— Конечно, жалко, что столько прекрасных вещей сгорело.

Потом старик Ауфхойзер опять сидел в тюрьме, а через некоторое время я занялся разбором его библиотеки: книги были свалены в кучу на чердаке в общежитии гитлерюгенда — видимо, кто-то перетащил их туда и о них забыли; Ауфхойзер был библиофилом, я нашел среди его книг первые издания классиков и романтиков, редкие издания немецких и античных авторов, первые издания натуралистов и братьев Манн, произведения Гофмансталя, Рильке, Георге, журналы вроде «Блеттер фюр ди кунст» и «Нойе рундшау» в виде переплетенных комплектов, литературу первой мировой войны, экспрессионистов, Кафку. Я кое-что выкрал и унес к себе, а позднее все, что осталось, сгорело, вместе с общежитием было растерзано бомбами, а заключенного Ауфхойзера прикончили. Значит, Ильза его дочь; Как же мне теперь смотреть ей в глаза? Куда заводят меня мои мысли? А мысли не хотели делать этих выводов, они упирались: Ильза хорошо сохранилась, ей сейчас, вероятно, за сорок, и ни одной морщинки. Мысли продолжали упираться: Ауфхойзеры были богаты, интересно, возместили им убытки? И дальше: он ведь женился не на ее богатстве, это произошло гораздо позднее, он восстал против зла. И дальше: они любят друг друга, они всегда вместе, они все еще любят друг друга. И мы пошли ужинать, сели за стол, и Кюренберг накладывал кушанья, она наливала вино, и, конечно, ужин был восхитительным, следовало похвалить повара, но я был не в силах, все казалось мне безвкусным, нет, я ощущал на языке вкус пепла, горького пепла, который вот-вот развеется по ветру, и я подумал: она не видела, как горел дом ее отца. Она не видела, как горел и наш дом. И я подумал: это, было, было, было, этого нельзя изменить, будь все проклято, проклято, проклято. Мы ели шпинат, тушенный целыми листьями в рафинированном масле, посыпая, его сыром, который я натер, и бифштексы в два пальца толщиной, нож входил в них, как в масло, а из середки текла алая кровь, и пили вино, холодное и терпкое, как вода из свежего родника, это я все-таки ощутил, несмотря на сухой, шершавый пепел на моем языке; во время еды не разговаривали, супруги Кюренберги склонялись над тарелками, они вкушали пищу серьезно; я пробормотал один раз «восхитительно», но, может быть, слишком робко, так как никто не ответил; в заключение был подан пылающий воздушный пирог с малиной, нечто почти тропическое и все же полное аромата немецкого леса, и Кюренберг сказал:

— Кофе принесет официант: никакое приготовление не может сравниться с концентратом, который дают машины «Эспрессо».

Ильза Кюренберг заказала кофе по внутреннему телефону; на столе появился коньяк, и мы заговорили о Риме.

Кюренберги любят старый, античный, римский Рим, они любят форумы с их рухнувшим величием, они любят смотреть по вечерам на древний холм, на кипарисы, на одинокие пинии, они любят бесполезные колонны, которые уже ничего не поддерживают, и мраморные ступени, которые уже никуда не ведут, потрескавшиеся арки над засыпанными пропастями, где напластовывались победы, они любят дом Августа и вспоминают Горация и Вергилия. Они восхищаются Ротондой весталок и молятся в храме счастья. Я слушаю, а они подробно рассказывают о новых находках, говорят как знатоки о раскопках и музейных сокровищах; я тоже люблю эти находки, люблю старых богов, люблю красоту, которая, долго пролежав в земле, снова увидела свет, люблю пропорции и прохладную каменную кожу древних статуй, но еще больше я люблю Рим живой, Рим, каким он сейчас открывается мне, люблю его небо, его непостижимое море Юпитера, и мне кажется, что мы опустились на дно, что мы — в Винета, а наверху, над стихией, объявшей нас, плывут по ослепительным волнам неведомые корабли и смерть закидывает свою незримую сеть на город; я люблю улицы, закоулки, лестницы, тихие дворики с урнами, плющом и ларами [10], люблю шумные площади с крикунами разносчиками, я люблю, когда народ сидит вечером возле дверей, люблю его шутки, выразительные жесты, его склонность к юмору, его говор, которого я не понимаю; люблю журчащие фонтаны с морскими божествами, нимфами, тритонами, люблю детей вокруг мраморных фонтанов, этих увенчанных лаврами маленьких фигляров и жестоких Неронов, люблю толчею и давку, прикосновения, взгляды, крики, хохот на Корсо и непристойности, которые мимоходом шепчут на ухо дамам, люблю равнодушную, пустую маску дамского лица, в которой немало порочного, люблю их ответы, их стыдливость, их жажду похотливых комплиментов — эта жажда затаена в их истинном лице, скрытом под светской личиной, и они уносят ее домой, в свои женские сновидения; я люблю сверкающие выставки богатства, витрины ювелиров и птичьи шляпки модисток, я люблю маленькую гордую девушку с красным галстуком на площади Ротонды, люблю длинную белую стойку в баре «Эспрессо» с шипящей, брызжущей паром машиной, и мужчин, которые пьют кофе из маленьких чашек, горячий, крепкий, горько-сладкий; я люблю музыку Верди, когда она в пассаже на площади Колонны звучит из репродукторов телевизионной студии, отражаясь от оштукатуренных фасадов начала века, люблю виа Венето, все эти кафе на ярмарке тщеславия, их потешные стулья, их пестрые маркизы; я люблю длинноногих, узкобедрых манекенщиц и их волосы, выкрашенные в огненный цвет, их бледные лица, их большие, всегда удивленные глаза — это пламя, которое я не могу схватить; я люблю счастливых, глупых и атлетически сложенных жиголо, которые высматривают состоятельных дам с округлыми формами, я люблю важных американских сенаторов — их принимает святой отец, и они все могут купить, я люблю убеленных сединами кротких автомобильных королей — этих меценатов, берущих на содержание науки, искусства и поэзию, я люблю поэтов-гомосексуалистов в брюках дудкой, в остроносых башмаках на тонкой подошве, они живут на поощрительные премии и кокетливо вытряхивают из слишком длинных манжет позвякивающие серебряные браслеты; я люблю старую гнилую баржу-купальню, бросившую якорь в мутном Тибре перед крепостью Ангела, и ее красные незатененные лампочки в ночи, я люблю маленькие церкви, потаенные, полные благоухания ладана, словно выстеганные изнутри предметами искусства и украшениями, хотя Кюренберг и утверждает, что Рим эпохи барокко вовсе не так хорош; я люблю священников в их черных, алых, лиловых и белых одеждах, торжественную латынь мессы, воспитанников семинарий и страх на их лицах, старых каноников в покрытых пятнами сутанах, в засаленных парадных шляпах с веселым красным шнурком и страх на их лицах, люблю бедные морщинистые руки нищих перед резными коваными порталами часовен и их страх таи, где на шее бьется сонная артерия; люблю мелкого торговца съестным в рабочем квартале, отрезающего огромные ломти колбасы, похожие на листья дерева, люблю маленькие рынки, фруктовые палатки красно-зелено-оранжевые, чаны рыбных торговцев с непонятными морскими тварями и всех кошек Рима, которые крадутся вдоль стен.

вернуться

10

Боги, охранявшие дом и семью.