Смерть в Риме - Кеппен Вольфганг. Страница 31
После прощания, которое показалось Юдеяну каким-то мучительным недоразумением, он направился в облюбованный немцами отель, где остановился его свояк: пусть Пфафрат устроит ему возвращение на родину. Но в отеле ему сообщили, что господа уехали на концерт; и действительно, по настоянию Дитриха, который был встревожен появлением фотографии Зигфрида в газете и решил пронюхать, каковы шансы брата на успех — к тому же его влекло любопытство и смешанное чувство неловкости, гордости и недоверия, — по настоянию Дитриха родители поручили портье достать места в задних рядах, что он без всякого труда и сделал. А Юдеян, который удалился не солоно хлебавши, приказал отвезти себя в свой роскошный отель и по пути сообразил, что до условленной встречи с Лаурой остается еще несколько часов и что, пожалуй, будет забавно посмотреть, как сын Пфафрата пиликает на скрипке. Это нелепое и предосудительное зрелище поможет ему скоротать время, оставшееся до свидания, а кроме того, если он увидит своими глазами столь явное доказательство дегенеративности семьи, это укрепит его позиции по отношению к Пфафрату. И Юдеян тоже заказал через своего портье билет на концерт; а так как заказ был сделан из аристократического отеля, то место ему предоставили в первом ряду. Но он был не во фраке, и его не хотели пускать. Хотя Юдеян и не понимал того, что лопочет по-итальянски контролер, однако уловил, что ему не разрешают занять его место; раз уж Юдеян выложил за билет столь несообразно большую сумму, он считал себя вправе и просто-напросто отшвырнул плечом тщедушного контролера. Чего ради к нему пристает этот пахал, эта презренная лакейская душонка? Юдеян бросил ему банкноту, вошел в зал и развалился в кресле. Тут только он заметил, что находится среди людей, одетых согласно требованиям света, и на миг ему показалось, будто он сел среди оркестрантов, среди этих шутов, которым предстоит его развлекать и чья профессиональная одежда — фрак. Но оркестр настраивал инструменты на эстраде, предположение, что он попал к музыкантам, пришлось отвергнуть, и Юдеян подивился тому, как сегодня все шикарно. Это импонировало маленькому Готлибу, он даже смутился. Но Юдеяна трудно было смутить, он еще шире расселся в кресле и вызывающе оглядел зал. Как и тогда, когда его занесло на Корсо и виа Венето, ему снова почудилось, что он окружен хитрыми евреями и спекулянтами без роду, без племени. Он подумал: сволочи и фаты. Он узнал в этих людях новое светское общество, новое общество итальянцев-предателей, тех, кто вероломно изменил Муссолини и теперь захватил власть. И перед этими-то людьми, чье место в тюрьме, в концлагере, в газовой камере, Зигфрид Пфафрат будет пиликать на скрипке! Юдеян обшарил взглядом эстраду, но племянника там не оказалось. Может быть, Зигфрид выступит позднее, первые скрипки всегда опаздывают: нахальная шайка, не мужчины, а бабы! Чего здесь недостает — так это дисциплины. Юдеян это сразу заметил. Говоря по правде, он признавал только военную музыку. Почему бы оркестру не сыграть лихой марш, вместо того чтобы наводить тоску этим настраиванием? Юдеян опять стал рассматривать публику и обнаружил в единственной ложе своего сына Адольфа; рядом с Адольфом сидела какая-то женщина, она произвела на Юдеяна впечатление. Неужели Адольф отдал ей те деньги, которые отец сунул ему в молитвенно сложенные руки? Кто это? Его возлюбленная? Или она его содержит? Вот уж не думал, что этот поп способен на роль любовника! Юдеян недоумевал.
Увидев Адольфа в ложе, почувствовал недоумение и Дитрих. Зачем сюда попал диакон? Или его послала церковь? Может быть, она хотела выставить Адольфа напоказ из-за его фамилии? Как важного перебежчика, как человека, обращение которого в католичество считалось важным событием? Может быть, ему предназначена особая миссия? В конце концов, Адольф умен, он в самом деле может сделаться епископом и со временем получить большую власть. Как держаться с ним? Кто эта женщина в его ложе? Со своего места Дитрих не мог хорошенько разглядеть ее. И родители не могли разглядеть. Имеет она отношение к Адольфу или не имеет? И куда провалился Зигфрид? Может быть, он знает что-нибудь на этот счет? Сколько неразрешимых вопросов!
Неразрешимые вопросы. Ильза Кюренберг, усевшись на свое место, приветливо кивнула священнослужителю, но его лицо тут же встревожило ее — такие лица встают перед нами в кошмарных снах, она сама не знала почему, но это лицо было из страшного сна. Она подумала: у него вид мученика, вид флагелланта. Она почти видела, как он подвергает себя бичеванию. И она подумала: интересно, бичует ли он и других, бичует ли он еретиков? Но это невозможно, священник не будет бичевать даже евреев. Может быть, он мистик? И продолжала свои размышления: он католический священнослужитель, а похож на взбунтовавшегося Лютера.
Но когда началась музыка, Ильза поняла, что он все-таки мистик, немецкий священник и немецкий мистик, ибо в симфонии Зигфрида, несмотря на весь ее модернизм, звучал мистический порыв, мистическое мироощущение, хотя и смягченное латинским началом Кюренберга; теперь Ильза поняла, почему сама симфония, несмотря на всю ясность исполнения, осталась ей несимпатичной. В этих звуках было слишком много смерти, смерти без веселых заупокойных хороводов, какие видишь на античных саркофагах. Порой композитор делал попытки воспроизвести чувственные радости, изображениями которых древние украшали свои надгробия, но тогда музыка Зигфрида становилась фальшивой, он давал не те звучания, и, хотя Кюренберг дирижировал очень сдержанно и спокойно, в музыке появлялось что-то крикливое и чрезмерное, она судорожно гримасничала, она вопила, в ней слышался смертельный страх, возникал нордический хоровод мертвецов, процессия зачумленных, и в конце концов пассажи растворялись, и возникала туманная завеса. Нельзя сказать, что Зигфрид потерпел неудачу как композитор, он по-своему талантлив, у Ильзы тонкий слух, и музыка взволновала ее, но в симфонии была та тревожная жуть, которую рождает туман и противоестественное стремление к смерти, а Ильзу отталкивала смерть, смерть страшила ее, ужасала своей мерзостью.
Ну и музыка! Какая скучища! Может быть, симфония еще не началась, и оркестр под руководством капельмейстера продолжает настраивать инструменты? Может быть, это не та вещь? Зигфрид так и не появился. Может, он отказался выступать? Юдеян был разочарован. Ничего забавного не было. Юдеяна надули.
У него появились рези от голода, жажда сушила язык, но маленький Готлиб не осмеливался встать и уйти. Он был точно прикован к месту. Шумы, производимые оркестром, парализовали его. Эти звуки мешали думать, и Юдеян не мог сообразить, кто та женщина рядом с Адольфом, не мог понять, хочется ли ему спать с Лаурой или с той женщиной в ложе.
Они были возмущены. Они были разочарованы. Им преподносилось что-то совсем другое, чем музыка, известная им до сих пор. Она была далека от всех представлений, которые Пфафраты создали себе о музыке. И даже от тех, которые они создали себе о музыке сына. А разве они вообще представляли себе как-нибудь его музыку? И если да, то чего же они ожидали? Что им предстанет посмертная маска Бетховена, с которой слишком часто смахивали пыль, — она висела у них в музыкальном уголке столовой, над двенадцатиламповым приемником? Или Вагнер, как выдающийся носитель берета и человек, явно обласканный гением? Супруги Пфафраты находили, что музыке Зигфрида недостает благородного колорита, возвышенных и торжественных звучаний и доходчивых гармоний, они искали и не находили в ней приятно успокаивающего течения мелодии и тщетно прислушивались, не донесется ли до их ушей понятное им — так они считали — пение сфер, льющееся с горных высот; правда, у них не было там права жительства, да они и не стремились в этих сферах обосноваться, однако рисовали их себе наподобие некоего оптимистического неба, розового купола, покрывающего серую землю, — на земле же приходилось вести жизнь трезвую и благоразумную, а иной раз и подчиняться всем требованиям человеческой и даже нечеловеческой пошлости; но тем величественнее должна была парить над человеческим — слишком человеческим — эта розовая надстройка; Пфафраты верили в кондитерский храм искусства, вылепленный из сладкой массы и имеющий идеальную аллегорическую форму, он был для них потребностью, как они все еще лицемерно уверяли себя, потребностью, которую они любили называть «восторгом перед всем прекрасным» — ведь музыка обращалась к их развитому чувству красоты и навевала приятную дремоту; но от зигфридовских звучаний мороз подирал по коже. Пфафратам стало не по себе, точно на них вдруг пахнуло ледяным, дыханием, а потом музыка стала издеваться над их немецко-бюргерскими вкусами и нравами, в ней вдруг появились даже джазовые ритмы, и Пфафратам представился древний лес, негритянская деревня с голыми людьми и обнаженными вожделениями; а затем эти джунгли, полные дегенеративного рева, сменились просто скучными переходами, состоявшими из однообразных дисгармонических звукорядов. Неужели такое созвучие может нравиться? Неужели с ним можно примириться! Боязливо, как мыши, озирались они по сторонам, они боялись скандала, бунта, посрамления их рода, их бесспорно уважаемого вмени. Но все сидевшие поблизости слушали вполне благовоспитанно, делали обычное концертное лицо людей, вдумчиво наслаждающихся музыкой, а некоторые даже притворялись, что погружены в мир звуков. Дитриху казалось, что он угадал особый расчет, на котором была построена симфония брата, какой-то ловкий фокус, какое-то подобие математического уравнения, однако в его тайну он не мог проникнуть: эта музыка не была для композитора наитием свыше, как были, вероятно, наитием прекрасные и возвышенные созвучия Бетховена и Вагнера, эта музыка была сделана, она была утонченным надувательством, в диссонансах чувствовалась строгая продуманность, и это встревожило Дитриха — может быть, Зигфрид вовсе не так глуп, может быть, он опасен и стоит в начале славной карьеры? И Дитрих шепнул родителям: «Он новатор!» Дитрих как бы порицал брата, а с другой стороны, показывал, как конкретны его собственные суждения, насколько он объективен и сведущ в данной Области. Все же это замечание заставило какого-то извращенного иностранца в поразительно тесном смокинге и с вызывающе острой бородкой, растущей прямо из шеи, сердито прошипеть: «Ш-ш-ш…»