Без судьбы - Кертес Имре. Страница 25
Ну и, превыше всего, тут необходимо было упрямство; пусть в разных формах, но с уверенностью могу сказать: в Цейце его хватало, и, как я замечал, иногда оно очень помогало. Примером могла служить хотя бы та странная компания (или тайное общество, или порода – уж не знаю, как их и назвать), один из образчиков которой – он стоял в шеренге слева от меня – удивил меня по прибытии в Цейц; Банди Цитром и о них немало мне порассказал. От него я, скажем, узнал, что зовут их у нас «финнами». В самом деле, если спросить у кого-нибудь из них, откуда он, то ответ будет – если он сочтет тебя достойным ответа, – например: «финн Минкач», что значит: «из Мункача»; или: «финн Шадарада», и значит это – попробуйте угадать! – «из
Шаторальяуйхея» [28]. Банди Цитрому этот народец знаком был еще по трудовым лагерям, и мнения он о них весьма невысокого. На работе, на марше, на поверке – они везде бросаются в глаза: стоя рядом с другими, они ритмично раскачивают верхнюю половину тела и без устали, словно отбывая какое-то пожизненное наказание, бормочут, бормочут, бормочут свои молитвы. Если ты вдруг услышишь, что кто-то из них краем губ прошепчет: «Ножик продается», не слушай его. Тем более не слушай, как это ни соблазнительно, особенно утром, если он скажет: «Суп продается», потому что, как это ни странно, суп они не употребляют, не употребляют и перепадающий иной раз заключенным «вурст», как не употребляют ничего, что не соответствует предписаниям их религии. Но чем же они живы? – спросишь ты, и у Банди Цитрома готов на это ответ: не боись, эти не пропадут. И в самом деле, они живы и никуда не пропадают. В общении меж собой и с латышами они пользуются идишем, но владеют еще немецким, словацким и еще Бог знает какими языками; только венгерским не владеют – если только идет речь не о коммерции, само собой. Однажды – я никак не мог этого избежать – случай привел меня в их команду.
«Редс ди идиш?» [29], – был их первый вопрос. Когда я ответил, мол, к сожалению, нет, я перестал для них существовать, они списали меня, они не видели меня в упор, я был менее значим для них, чем воздух. Я пытался завести разговор, обозначить себя – никакого толку. «Никакой ты не еврей, ты – гой», – говорили они на идише, тряся головами, а я не мог уразуметь, как это люди, вроде бы разбирающиеся, в конце концов, в коммерции, так неразумно держатся за такую вещь, которая им, если смотреть конечный результат, приносит куда больше вреда, или, если угодно, затрат, чем выгоды. Тогда, в тот день я почувствовал, что, когда я нахожусь среди них, мною время от времени овладевает, знакомое еще по прежней, домашней жизни, ощущение неудобства, какая-то – до зуда на коже – неловкость: словно у тебя что-то не в порядке с одеждой, словно ты не соответствуешь какой-то общепринятой норме; короче говоря, среди них я чувствовал себя как-то так, будто я еврей, – и это все-таки, как ни кинь, было немного странно: ведь в конце концов я находился не где-нибудь, а в концентрационном лагере, вместе с другими евреями.
Иногда меня несколько удивлял Банди Цитром. На работе, в перерывах, я часто слышал – так что и сам скоро выучил, – как он напевает свою любимую песню, которую принес с собой из трудовых лагерей, из штрафного батальона. «На зем-ле на ук-ра-инской мины раз-ря-жаем. / Не дро-жим и не тря-сем-ся, трусости не зна-ем», – так начиналась эта песня; особенно же мне нравился последний куплет. «Если друг спот-кнет-ся, кровью за-хлеб-нет-ся, / По-ле– тит печальной птицей/Вес-точ-ка до до-му./Что бы нас ни жда-ло, / Пла-кать не при-ста-ло: / Мы тебе верны до гро-ба, Вен-грия род-ная» – так звучал этот куплет. Красивая, грустная была песня, и мелодия – жалостная, печальная, под нее не запляшешь, да и слова были какие-то такие, что и меня задевали, – правда, заставляли вспомнить того жандарма, который, еще в том, первом поезде, крикнул нам в окно, что мы – тоже венгры; в конце концов, тех, кого в трудовые лагеря забрали, если уж говорить начистоту, родина наказала за что-то. Однажды я и Банди об этом сказал. Он не нашел что возразить, но выглядел немного смущенным и раздраженным. А на другой день, глубоко о чем-то задумавшись, снова принялся насвистывать эту песню, потом запел ее потихоньку, словно забыл обо всем. Была у него еще одна мысль, которую он часто повторял: придет, мол, время, будет, будет он еще «топтать тротуар на улице Незабудка»: дело в том, что там, на улице Незабудка, был его дом, и улицу эту, да и номер дома он поминал столько раз и по стольким поводам, что мне в конце концов тоже стало казаться, что меня туда тянет неудержимо; хотя в моей памяти это была просто занюханная улочка где-то в окрестностях Восточного вокзала. Вообще, когда мы разговаривали с Банди, он часто вспоминал всякие будапештские места, площади, переулки, дома, вспоминал, как по вечерам на крышах и в витринах загорались разные рекламные надписи и объявления: он называл это – «огни Будапешта»; тут уж, ничего не поделаешь, мне приходилось его поправлять, объяснять, что никаких таких огней больше нет, их не включают из-за затемнения, да и бомбардировки, чего скрывать, кое-где изменили-таки облик города. Он внимательно слушал, но я видел, ему как-то не по душе эти мои объяснения. И на другой день, как только появлялся повод, опять принимался говорить про «огни Будапешта».
В состоянии ли сказать кто-нибудь, сколько существует на свете всяких видов упрямства? Вот и в Цейце я мог выбирать – если бы в самом деле мог – из множества вариантов: здесь каждый был упрям по-своему. Я слушал, что говорят люди о прошлом, о будущем, а главное, много, очень много – признаюсь, нигде больше я не слышал об этом так много, как здесь, среди лагерников, – о свободе; и это, кажется мне, в конце концов очень даже объяснимо. Другие находили какую-то своеобразную радость во всяких шутках и прибаутках, в анекдотах. Я, естественно, тоже все это слушал. Есть в лагерном дне один час, который приходится на время между возвращением с завода и вечерней поверкой, – час особый, наполненный тихим движением, пронизанный ощущением свободы, – его я всегда ждал с нетерпением и любил больше всего; кстати сказать, это одновременно был и час ужина. Однажды я куда-то спешил через двор, огибая кучки оживленно беседующих, занятых куплей-продажей людей, – и вдруг кто-то почти налетел на меня. Из-под сползающей на лоб шапки на меня смотрели маленькие, тревожные глаза; на характерном лице торчал еще более характерный нос. «Ух ты», – произнесли мы почти одновременно: он узнал меня, а я узнал его: это был Невезучий. Он мне, по-видимому, очень обрадовался и сразу спросил, где я живу. Я сказал: в пятом блоке. «Жаль», – погрустнел он; сам он обитал где-то совсем в другом месте. Он пожаловался, что «не встречает тут знакомых», а когда я ответил, что тоже не вижу никого, он, не знаю, почему, погрустнел еще больше. «Да, разбросало нас, разбросало», – сказал он уныло, вкладывая в эти слова какой– то, не очень понятный мне смысл, и долго качал головой. Потом лицо его вдруг посветлело. «А ты знаешь, что означает буква «U»?» И он показал себе на грудь, на желтый треугольник. «Конечно, – ответил я. – Ungarn, Венгрия».
– «Да нет, – сказал он. – Это значит: Unschuldig, невиновный». И коротко рассмеялся, а потом опять долго и задумчиво качал головой, но лицо у него было таким, словно мысль о собственной невиновности доставляет ему немалую радость; ума не приложу почему. Интересно, что совершенно такое же выражение я видел на лицах и у других, от которых слышал потом в лагере (поначалу довольно часто) эту шутку: она будто согревала их, давала какую– то силу, – об этом, по крайней мере, можно было судить и по всегда одинаковому смешку, который неизменно сопровождал ее, и по размягченному выражению лица, и по страдальческой, но одновременно просветленной улыбке, с какой люди произносили и воспринимали эту незамысловатую остроту; подобное выражение появляется на лице у человека, когда он наслаждается милой его душе музыкой или слушает какую-нибудь трогательную, берущую за сердце историю.
28
Мункач – венгерское название города Мукачево в Закарпатской Украине. Шаторальяуйхей – город в Венгрии.
29
Ты на идише говоришь? (идиш)