Без судьбы - Кертес Имре. Страница 30

Иные вещи по-настоящему, в полной мере можно понять только и исключительно в концлагере. В дурацких сказках моего детства часто фигурировал, скажем, «странник» или «бедняк», который, в расчете получить руку и сердце принцессы, поступает на службу к королю, причем с радостью, потому что прослужить ему надо всего-то семь дней. «Но семь дней у меня – все равно что семь лет!» – говорит ему король; так вот, то же самое я должен сказать про концлагерь. Я никогда бы, например, не подумал, что могу так скоро превратиться в дряхлого старика. Дома для этого требуется время – по крайней мере пятьдесят—шестьдесят лет; здесь же хватило трех месяцев, чтобы тело мое отказалось мне подчиняться. Нет ничего более мучительного, более удручающего, чем день за днем наблюдать, день за днем подводить грустный итог, какая часть тебя безвозвратно ушла в небытие. Дома, хоть я и не слишком много внимания обращал на свой организм, в общем жил с ним в согласии, даже – если можно так выразиться – любил его. Помню летний послеполуденный час: сидя в прохладной тенистой комнате, я читал интересный роман, а ладонь моя с рассеянным удовольствием поглаживала гладкую, в золотистом пушке кожу на моем загорелом, мускулистом колене. И вот теперь эта кожа свисала, желтая, высохшая, морщинистая, ее покрывали всяческие нарывы, темные пятна, ссадины, трещины, рубцы и чешуйки, которые – особенно если я трогал их пальцами – неприятно чесались. «Парша», – понимающе кивнул Банди, когда я ему это показал. Я только поражался, наблюдая ту скорость, тот сумасшедший темп, с которыми, что ни день, уменьшалась, таяла, пропадала куда-то покрывавшая мои кости плоть с ее упругостью и надежностью. Каждый раз, когда мне приходило в голову взглянуть на себя, меня что– нибудь удивляло: какой-нибудь новый неприятный сюрприз, какое-нибудь новое безобразное явление на этом все более странном, все более чужом мне предмете, который когда-то был мне другом, был моим телом. Я уже и смотреть на него не мог без некоего двойственного чувства, некоего тихого отвращения; со временем я еще и по этой причине перестал снимать одежду, чтобы помыться, – конечно, свою роль тут играли и страх перед лишними движениями, и, позже, холод, ну и, конечно, мучения с обувью.

Обувь, о, она попортила мне – и не только, думаю, мне – очень много крови. Одежда, которую на нас надели в концлагере, вообще мне не нравилась: непрактичная, со множеством недостатков, источником постоянных досадных неприятностей; прямо скажу: одежда эта не отвечала своему назначению. Так, в период, когда шли нудные, моросящие дожди – а с наступлением осени они стали просто нескончаемыми, – холщовая ткань лагерной робы превращалась в нечто негнущееся, как жесть, и наша озябшая кожа пыталась – само собой, безуспешно – не соприкасаться с ней. Мало тут помогал и полосатый плащ – такие плащи, грех отрицать, честно раздали всем без исключения, – под дождем он превращался еще в одну обузу, еще в один влажный слой; немного проку было, на мой взгляд, и от грубой бумаги, из которой делали мешки для цемента; такую бумагу, по примеру многих других лагерников, утащил для себя Банди Цитром и носил на теле под одеждой, несмотря на связанный с этим риск; ведь проступок твой выявляется быстро: удар палкой по спине, еще один удар по груди, и хруст бумаги выдает тебя с головой. А если бумага уже не хрустит, то – спрашиваю я – к чему этот новый размокший, облипающий тебя слой, от которого и избавиться-то можно только тайно?

Но больше всего мне досаждали башмаки. Все начиналось, собственно, с грязи. Должен признаться, что и в этом смысле прежние мои понятия оказались не вполне соответствующими реальности. Я и дома, естественно, видывал грязь, даже ходил по ней – но не подозревал, что грязь способна превращаться в главную заботу, в стихию, которая становится определяющей в жизни. Увязать в грязи едва ли не по колено, потом, напрягая все силы, рывком вытаскивать ногу из холодной густой массы, слыша ее разочарованное чавканье, вытаскивать, чтобы увязнуть снова, на двадцать-тридцать сантиметров подальше, – нет, к этому я совсем не был готов; а если бы и был, то что бы это изменило? Так вот: скоро выяснилось, что со временем у деревянных подошв наших башмаков отламывается каблук. Тогда ты вынужден передвигаться на толстой, но в определенной точке под пяткой вдруг утончающейся и загибающейся вверх, на манер носа гондолы, деревянной пластине – то есть ходить, раскачиваясь взад-вперед, вроде ваньки-встаньки. Кроме того, на месте отвалившегося каблука, там, где пластина совсем тонкая, появляются щели, которые с каждым днем увеличиваются и в которые с каждым шагом беспрепятственно проникает холодная грязь, а вместе с ней – мелкие камешки и всякий мусор. Тем временем шершавые края пластины стирают в кровь щиколотки и особенно более нежную кожу под ними. Теперь ранки – уж такое у них свойство – сочатся кровавой жижей, а жижа эта – очень даже липкая вещь; короче говоря, спустя какое-то время башмаки уже не снять, они склеиваются, как бы срастаются с ногой, становясь ее частью. В башмаках ты ходишь весь день, в них же ложишься спать, хотя бы ради того, чтобы не терять времени, когда придется спрыгивать со своего места на нарах, за ночь два-три, а то и четыре раза. Да ночью еще туда-сюда: споткнешься пару раз в темноте, спросонок наступишь на что-нибудь, потом найдешь дверь и, скользя по грязи, в свете прожекторов как-нибудь доберешься до цели. Но что делать днем, если в бригаде, во время работы, тебя схватит – а это вещь неизбежная – понос? В таком случае ты, собрав всю свою смелость, сняв шапку, подходишь к

конвойному и просишь разрешения отойти: «Gehorsamst zum Abort» [41], – при условии, конечно, что поблизости есть эта будка, причем такая будка, которой имеют право пользоваться и лагерники. Но предположим: конвойный как раз настроен доброжелательно и даст тебе разрешение; предположим, разрешит и во второй раз; но найдется ли человек, который и в третий раз решится испытывать его терпение? Остается немая борьба с собой: стиснув зубы, дрожа всем телом, ты мучаешься и ждешь, что в конце концов возьмет верх – природа или воля?

И в качестве последнего средства воздействия – неожиданные или ожидаемые, принимаемые с вызовом или, наоборот, всеми способами избегаемые побои. На мою долю их тоже выпало немало, пусть не больше, но и не меньше, чем в среднем выпадало каждому, то есть как раз в той мере, в какой они, побои, не заслужены лично тобой как некий особый удел, а являются лишь привычной практикой концлагеря. И – тут, видимо, заметна какая-то непоследовательность, но я не могу не отметить – побои, более всего мне запомнившиеся, я получил не от какого-нибудь эсэсовца, для которого они были все-таки в какой-то мере частью его служебного долга, который все-таки был как бы уполномочен, даже как бы обязан (уж и не знаю, как лучше

сказать) бить нашего брата, а от одетого в желтую униформу представителя некоего, немного загадочного корпуса «Тодт», чья, не очень мне ясная, функция состоит, как я слышал, в надзоре за строительными работами. Именно он оказался поблизости, именно он заметил – но как он закричал при этом, как рванулся ко мне! – заметил, что я уронил мешок с цементом. В самом деле, погрузку цемента любая бригада – и, по-моему, с полными на то основаниями

– воспринимает как редкий подарок, хотя радость по этому поводу предпочитает не высказывать вслух даже в своем кругу. В самом деле, это сказка, а не работа. Ты наклоняешь голову, кто-то кладет тебе на плечи мешок, с ним ты шагаешь к грузовику, там кто-то снимает его с твоей шеи, потом ты, делая большой крюк, величина которого определяется обстановкой, бредешь обратно, в случае удачи перед тобой еще стоят в очереди несколько человек, и ты можешь бездельничать еще минуту-другую, до следующего мешка. Да и что такое этот мешок? Всего-то десять—пятнадцать килограммов, не больше; дома ты унес бы его одной рукой, да еще вприпрыжку; но тут – тут я споткнулся и уронил его. А главное, он еще и лопнул, и в прореху посыпалось, смешиваясь с грязью, содержимое – драгоценный цемент. Почти в тот же момент солдат оказался рядом, и я уже ощутил его кулак на своем лице, а потом, когда он повалил меня на землю, его сапог на своих ребрах, а руку – на шее: он тыкал меня лицом в землю, в рассыпанный цемент, мол, собери, соскреби, языком подбери, орал он вне себя. Потом рывком поставил меня на ноги: он мне покажет, где раки зимуют, dir werd ich's zeigen, Arschloch,

вернуться

41

Дозвольте в будку (нем.).