Крепостной Пушкина (СИ) - Берг Ираклий. Страница 50
«Быть может, они и правы, — раздумывал царь, — как бы я поступал на их месте? Скорее всего, так же. И как судить?»
Гвардия никогда не являла собой единое тело, культура русской армии вообще не подразумевала боевого братства, превосходящего братства полка. Да, перед лицом неприятеля никто не пасовал, выручали друг друга крепко и без сомнений, но то основывалось на чести полковых знамён. Перевод офицера в другой полк — всегда особый случай. Всегда — только с одобрения других офицеров, изучивших кандидата и давших за него поручение. Людям, известным «всей армии», было проще, новичков рассматривали придирчиво. Предпочтение отдавалось потомкам служивших в данном полку ранее, но ещё больше — родственникам. Трудно было разыскать полк, в котором не было бы целых семей, и не одной, служащих вместе. Отец и сыновья, двоюродные и троюродные братья, дяди и племянники, что с одинаковыми, что с разными фамилиями, но родственная спайка закладывала фундамент надёжности и устойчивости, тщательного соблюдения воинской чести и потому всецело одобрялась властями. Хорошим негласно считался полк, в котором из полутораста офицеров не менее сотни были роднёй или друзьями детства, как минимум — соседями по имениям. Подобный подход вселял уверенность: и будучи новичками в военном деле, ещё необстрелянными, неоперившимися, как говорили тогда о не бывавших в огне, они не струсят и не побегут на глазах у «своих». Скреплялось это выбором рекрутов, не всегда возможным, но также предпочиталось набирать солдат для полка с одной местности, чтобы те чувствовали себя не одинокими, а частью землячества. Что в сумме и давало ту особую устойчивость в бою, которой так гордилась армия, в эпоху, когда «стоять и держать позицию, несмотря ни на что» почиталось за наивысшую доблесть.
Гвардия — случай особый. Здесь командир был не только царём и богом, как в линейных армейских полках, но и первым среди равных. Обилие отпрысков знатных семей, ведущих родословные от Гедемина и Рюрика, прибалтийских дворян, воображавших себя едва ли не менее знатными, европейцев, поступивших на русскую службу, патронаж представителей царствующей династии — всё это лишало гвардейские части настоящей семейственности. Тем более рьяно офицеры отвечали на малейший ущерб их чести, понимаемый порою весьма щепетильно. Намёка на недостаточное доверие к полку кавалергардов хватило для вспышки кровавого обострения.
Сперва кавалергарды, движимые желанием очистить имя от любых намёков, вызывали представителей прочих частей. Но почти сразу прокатилась череда вызовов среди остальных, кроме разве что гвардейской артиллерии. Жестокость висела в воздухе и требовала выхода. Николай видел странную собранность в задержанных дуэлянтах, но его настораживало ненаигранное равнодушие к своей дальнейшей службе и судьбе.
«Что происходит? — думал государь. — Люди и так мрут как мухи, а эти головорезы устроили себе войну». Под людьми он понимал главным образом светский круг, но и — отдадим должное — отчёты о ежедневно замерзающих от холода и недоедания представителях «чёрного люда» воспринимались им как беспорядок.
В обществе хоронили несколько десятков девиц, не перенёсших простуд. Жаркие балы, идущие непрерывно, заканчивались дорогой домой в ледяных каретах, и не спасали ни шубы, ни знаменитые турецкие шали. Подобное происходило ежегодно, но столь массовой смертности девиц Николай припомнить не мог.
Погибали и слуги. Без замёрзших в ожидании своих господ кучеров и лакеев не проходило ни бала. Князь Шаховский так лишился сразу всех сопровождавших его восьмерых — обнаружил окоченевшие тела по завершении праздника. Император попенял за неосторожность и повелел устраивать слуг в тёплые помещения на время балов. Исполнить подобное оказалось невозможно физически, потому оно и осталось благим пожеланием.
Как ни странно, бесконечные похоронные процессии не отражались на настроении привычным образом — люди не мягчели при виде чужих несчастий, зато ожесточались от своих.
Весть о Лондонском пожаре была встречена с ликованием («дикованием», как выразился анонимный остряк), звериной радостью, чьи причины не всякий мог себе объяснить.
— У соседа корова сдохла, вот счастья привалило, — заметил Степан своему барину. Тот никак не отреагировал, находясь в совершенно измотанном состоянии. Пушкин почти не появлялся у себя, а балы не посещал вовсе. Целыми днями он пропадал на службе — часто ночуя там же, иногда приезжая на квартиру управляющего. Степана это тревожило — он видел, что хозяин поглощён какой-то целью и перед ней отступает всё остальное. Зная, как Пушкин любит семью, он пришёл к логичному выводу, что тот занят чем-то таким, что заставило отложить всё. Чем именно занят барин, Степан не знал, но догадывался, и догадка заставила принять меры. Собрав своих мужиков — из тех, кто ещё был в городе и не уехал в Кистенёвку, — Степан постарался внушить им серьёзность дела, разбив на тройки и приказав поочерёдно находиться недалеко от Александра — и прийти ему на выручку, если вдруг что. Самым толковым, назначенным старшими в тройке, он заявил прямо, что барина могут убить и следует быть начеку. Но сам не слишком верил в способность мужиков к столь деликатному делу, отчего каждый вечер приходил и лично ждал, сколько мог, появится барин или нет.
Неудобство доставила степанова невольная известность. Теперь его знали слишком многие, а свойственная человеку тяга преувеличивать возводила на определённый пьедестал. От роли ручной обезьяны светского общества Степан сумел отойти, сказываясь то больным, то попросту «забывая» приглашения, посылаемые с важничающими лакеями (мужик, что с него взять!), и дождался падения интереса к своей особе. Но вот в среде простого люда дело обстояло куда хуже. Степану порою казалось, что он знаком решительно всем. Богатые желали войти с ним в долю, бедные просили денег, и каждый требовал рассказать историю о том, как он, Степан, «с царём чай пил». Убеждать в обратном оказалось пустой тратой времени. Все знали о нём куда больше самого Степана. Как вера в важность и значение слова сочеталась с самыми невероятными небылицами, он не понимал.
Поразмыслив, он решил обратить это на пользу и в один прекрасный момент, когда Пушкин устало засыпал в кресле после стакана подогретого вина, спросил в лоб.
— Ну как там дела-то, Александр Сергеевич, всё расшифровали?
Пушкин даже не удивился.
— Не всё, Стёпа, не всё.
— Или не всех?
— Или не всех, Стёпа, или не всех.
— А почему вы не хватаетесь за пистолеты, барин? — засомневался было Степан.
— Незачем. Разве помогут пистолеты, если даже ты догадался?
— Что значит «даже»? Быть может, я один и догадался.
— Сам знаешь ведь, что глупость говоришь.
— Ну так проясните, Александр Сергеевич. На вас смотреть больно. Вижу — себя изводите, света белого не видите. И ради чего?
— Всё как всегда, Стёпа, — устало выдавил улыбку Пушкин, — ради того, что кажется больше себя самого.
— О России думаете, — зашёл с подколки мужик.
— И о ней тоже, братец.
— А оно того стоит? — усомнился Степан. — Была, есть и будет. По-разному, правда, но суть одна.
— Я не любитель философий. Ответь-ка лучше, известно ли тебе о «Гидре»?
— Это с которой Геракл сражался?
— Почти. Это о той подписи, что красуется под половиной анонимок со всеми мерзостями, которые подбрасывают людям.
Степан показал, что ничего такого не знал и впервые о подобном слышит. Всмотревшись в него, Пушкин понял, что это правда. Внезапно ему пришла в голову мысль.
Расположившись поудобнее и налив себе ещё вина, Александр с внешним равнодушием прочёл небольшую лекцию об аспектах негласной жизни.
— Ты ведь слышал о мятеже декабристов? Хорошо. И, должно быть, ты знаешь, что за это никого не наказали?
— Как? Пятерых повесили, а ссыльных сколько!
— Это мелочи. Во-первых, не повесили никого. Я имею в виду — никого из тех, кто вывел войска на площадь. Пестеля не было в Петербурге, наивному Каховскому вменили смерть Милорадовича, а Рылеев... Неужели кто-то мог подумать, что он способен привести хоть одного солдата? Среди казнённых не было никого из поднявших казармы. Среди ссыльных — да. Но и здесь внимательный глаз легко обнаружит странности. Сослали, по сути, лишь горячих голов.