Одноколыбельники - Цветаева Марина Ивановна. Страница 29
Но об этом периоде пусть Вам напишет Ася.
Напишу Вам о папе.
Он умер 30-го августа 1913 г., от старческой болезни сердца, появившейся в последние годы. Самый последний год он чувствовал нашу любовь, раньше очень страдал от нас, совсем не зная, что с нами делать. Когда мы вышли замуж, он очень за нас беспокоился. Ни Сережи, ни Бориса[49] он не знал. Сережу он потом полюбил, поверив в его желание высшего образования, – это для него было главное.
Как людей он не знал ни С<ережи), ни Б<ориса>, совсем не знал, кто те, кого мы любим.
Алю и Андрюшу[50] он очень любил, очень им радовался и, как потом мы узнали, всем о них рассказывал. Но он видел их совсем маленькими, до года. Это ужасно жаль!
Как странно! Я Вам это расскажу.
Я приехала в Москву числа 15-го августа, сдавать дом (наш дом с Сережей).
Папа был в имении около Клина, где все лето прожил в прекрасных условиях.
Числа 22-го мы с ним увидались в Трехпрудном, 23-го поехали вместе к Мюру[51] – он хотел мне что-нибудь подарить. Я выбрала маленький плюшевый плед – с одной стороны коричневый, с другой золотой. Папа был необычайно мил и ласков.
Когда мы проходили по Театральной площади, сверкавшей цветами, он вдруг остановился и, показав рукой на группу мальв, редко-грустно сказал: «А помнишь, у нас на даче были мальвы?»
У меня сжалось сердце. Я хотела проводить его на вокзал, но он не согласился: «Зачем? Зачем? Я еще должен в Музей».
«Господи, а вдруг это в последний раз?» – подумала я и, чтобы не поверить себе, назначила день – 29-ое – когда мы с Асей к нему приедем на дачу.
Господи, у меня сердце сжимается! – 27-го ночью его привезли с дачи почти умирающего. Доктор говорил, что 75 % людей умерло бы во время переезда. Я не узнала его, войдя: белое-белое осунувшееся лицо. Он встретил меня очень ласково, вообще все время был ласков и кроток, расспрашивал меня о доме, задыхающимся голосом продиктовал письмо к одному его [знакомому] любимому молодому сослуживцу. Вообще он все время говорил, хотя не должен был говорить ни слова. Говорил о Сереже, о его занятиях, о его здоровье, об Але, об Андрюше – «хочу заработать им по 10 тысяч», – о болезни своей говорил, что «доктора раздули», и строил планы о будущих лекциях. Что-то сказал о Музее, – Ася переспросила – «Да, Румянцевский музей, откуда меня прогнали!»
Он прожил 2 1/2 суток. Все время говорил о самых обыкновенных вещах, умолял нас идти спать, не утомлять себя, расспрашивал о погоде. Я что-то рассказывала о феодальном замке.
– «Теперь прошел век феодальных замков, – настал век людей труда!»
За день – меньше! – до смерти он спросил меня: «А как… твой… этот… плед?»
Господи!
Последний день он был почти без памяти. Умер он в 1 3/4 ч. дня. Мы с Андреем были в его комнате. Он ужасно задыхался, дыхание пропадало ровно на 1/3 минуты каждую минуту. Дышал отрывисто и странно-громко: «Ах! Ах!»
С первого момента до последнего ни разу не заговорил о возможности смерти. Умер без священника. Поэтому мы думаем, что он действительно не видел, что умирает, – он был религиозен. – Нет, это тайна. Теперь уже никогда не узнаем, чувствовал он смерть или нет.
Его кончина для меня совершенно поразительна: тихий героизм, – такой скромный!
Господи, мне плакать хочется!
Мы все: Валерия, Андрей[52], Ася и я были с ним в последние дни каким-то чудом: В<алерия> случайно приехала из-за границы, я случайно из Коктебеля (сдавать дом), Ася случайно из Воронежской губернии, Андрей случайно с охоты.
У папы в гробу было прекрасное светлое лицо.
За несколько дней до его болезни разбились: 1) стеклянный шкаф 2) его фонарь, всегда – уже 30 лет! – висевший у него в кабинете 3) две лампы 4) стакан. Это был какой-то непрерывный звон и грохот стекла.
Я все еще, не веря, утешала себя, что это «к счастью». Это – до его болезни.
– Ну, кончаю. Любите Асю и меня, мы Вас нежно, нежно любим. Кто-то мне говорил, что Вы любите ставить «неприличные вопросы». Не ставьте, придется резко отвечать, будет оскорбление, всем будет больно.
Я прочла Ваши «Люди лунного света»[53], это мне чуждо, это мне враждебно, но в «Уединенном» Вы другой, милый, родной, совсем наш. Будьте с нами таким и не ставьте «вопросов», на какие нельзя отвечать. – Зачем? Пусть на них отвечают другие! —
«Опавшие листья» купили обе. Как хорошо, что фотографии!
И карточки свои пришлем.
________
Милый, милый Василий Васильевич, сейчас закат. Еле различаю, что пишу. На окне большой букет диких тюльпанов. В соседней комнате укладывают Алю.
В открытую форточку врывается ветер и шевелит волосы на лбу. Я одна дома. Скоро придет Сережа. – Мы купили «Опавшие листья»[54], а когда увидимся, Вы нам надпишете.
Слушайте, не огорчайтесь, что мы из всех Ваших книг знаем только «Уединенное», – разве мы публика? Ася, например, до сих пор не читала «Дон Кихота», а я только этим летом прочла «Героя нашего времени», хотя и писала о нем сочинения в гимназии.
Умилительная вещь: директор здешней мужской гимназии Вас страшно любит, – его настольная книга – Ваш разбор Великого Инквизитора[55]. Даже в таком далеком уголке, как Феодосия, Вас знают многие, – это я наверное говорю.
Начала читать Вашу книгу об Италии[56] – прекрасно.
Вообще: Вы можете написать отвратительно (Ваши «Люди лунного света»), но никогда – бездарно.
Вы поразительно-умны, Вы гениально-умны и гениально-чутки. Например, Ваше «не сердитесь» с тире. Господи, у нас с Асей слезы навернулись на глаза, когда мы увидали эти тире.
– «Марина, он сам их ставил!»
Только над такими вещами я могу плакать.
– Ах, смешно! Недавно кто-то показывает мне два лица в журнале, закрыв подписи. – «Кто это? Каков его характер, кем он должен быть?»
– «Директор гимназии, – во всяком случае педагог… Это человек сухой, хитрый…»
Рука, закрывавшая подпись, отдергивается. Все вокруг смеются.
Я читаю: «Василий Васильевич Розанов!». Вокруг – неудержимый смех.
– Пришлите нам свои фотографии, – непременно! – непременно с надписями и непременно две.
Ведь их нетрудно «закупоривать» – (ах, сочувствую, ужасно отсылать книги! Какой-то кошмар!).
Ну, надо кончать. Всего, всего лучшего. Крепко жму Вам обе руки. Будете ли в Москве зимой? Ася осенью думает ехать в Париж на целую зиму, а может быть, на целый год. Мы с Сережей будем в Москве. Пишите!
МЭ.
Р. S. Мне вдруг пришло в голову, как нелепо было бы послать Вам на Пасху визитную карточку с поздравлением!
Е.Я. Эфрон – В.Я. Эфрон
Феодосия, 28-го февраля 1914 г. – пятница
Милые Лиля и Вера,
Вчера получили окружное свидетельство, может быть, оно зачтется Сереже, если кто-нибудь похлопочет. Но влиятельных лиц здесь очень мало, и хлопочут они неохотно, – противно обращаться, тем более что это все незнакомые.
С<ережа> занимается с 7-ми часов утра до 12-ти ночи, – что-то невероятное. Очень худ и слаб, выглядит отвратительно. Шансы выдержать – очень гадательны: директор, знавший папу и очень мило относящийся к С<ереже>, и инспектор – по всем отзывам грубый и властный – в контрах. Кроме того, учителя, выбранные С<ережей>, никакого отношения к гимназии не имеют…
Феодосия, 18-го марта 1914 г., среда
Милая Лиля,
Пишу Вам в постели, в которой нахожусь день и ночь.
Уже 8 дней – воспаление ноги и сильный жар.
За это время как раз началась весна: вся Феодосия в цвету, все зелено.
Сейчас Сережа ушел на урок. <…>
Сережа то уверен, что выдержит, то в отчаянии. Занимается чрезвычайно много: нигде не бывает. <…>