Призрак грядущего - Кестлер Артур. Страница 55
Дураки за границей надеялись, что вместе с верхушкой рассыплется вся пирамида. Это всего лишь доказывало лишний раз, что им недоступна историческая наука, а также не дано различить реакционную тиранию и революционную диктатуру. Смерть реакционного тирана и впрямь приводит к гибели всего режима, как происходит с организмом, лишившимся головы. Однако революционная диктатура скорее напоминает сказочное животное, у которого на месте отрубленной головы мгновенно вырастает новая. Даже Церковь не умирает вместе с папой, хотя при жизни люди целовали носки его туфель, — а ведь Церковь в свое время была воплощением идеологии римского пролетариата и лишь со временем выродилась в инструмент реакции.
И все же последние недели выдались нелегкими, особенно первые две, когда еще не было официально объявлено имя преемника Первого, и приходилось ступать с оглядкой, все время смотря под ноги. Взять хотя бы их последний разговор со Смирновым, когда Смирнов под каким-то предлогом заявился к нему в комнату и после нескольких ничего не значащих замечаний, как ни в чем не бывало, спросил:
«Ты не знаешь часом, когда жил Марий?»
«Марий? Какой Марий?» — не понял Федя.
«Демократический трибун в Риме, начавший гражданскую войну против диктатора Суллы».
«Х-а, этот… Ты что, пишешь историческую статью?»
Вместо ответа Смирнов предложил ему сигарету, и оба полезли за зажигалками, что напомнило Феде о том, как он приобрел французскую зажигалку в тот день, когда Хайди украла у него дневник. Но это была уже старая история, и Федя, всегда готовый оказать услугу, попытался вспомнить хоть что-нибудь о трибуне Марии. Единственной знакомой ему датой в римской истории были годы 73 — 71 до нашей эры — восстание Спартака.
«Подожди-ка, — сказал он. — Когда началась пролетарская революция под водительством Спартака? В 73 году, если мне не изменяет память. Если я знаю хоть что-нибудь о трибуне Марии, так это то, что он жил то ли до, то ли после Спартака и что он вряд ли что-нибудь значит ввиду его буржуазно-либеральной идеологии».
Федя был очень доволен своим ответом, однако Смирнов только усмехнулся в свои черные усы.
«Марий, — произнес он, — был человеком, разрушившим Римскую империю».
Федя еще не знал, к чему клонит Смирнов, но уже чуял недоброе и сожалел, что тому удалось втянуть его в разговор.
«Как же это ему удалось?» — спросил он безразличным тоном.
«Он заменил старую армию, комплектовавшуюся по принципу воинской повинности граждан Рима, наемнической армией».
«Ну и пошел он к черту», — уклончиво отозвался Федя.
«Спустя всего одно поколение после этой перемены, — гнул свое Смирнов, — власть перешла от Сената к армии. Именно армия приводила к власти различных цезарей и управляла ими, как хотела».
Теперь Федя знал, что у Смирнова на уме. Он стоял за партию, против армии, и хотел прощупать Федино отношение. У Феди не было четкого мнения по этому вопросу, хотя именно от того, как он разрешится, зависела преемственность власти; он был не политиком, а всего-навсего человеком Службы, исполняющим свой долг. Однако если проблему преемственности не удастся решить гладко, если дойдет до хладнокровной, скрытой пробы сил за кулисами, то даже подчеркнутый нейтралитет может быть потом поставлен ему в вину. Поэтому он проявил осмотрительность:
«Я слишком мало знаю об истории классовой борьбы в Риме. К счастью, в нашем случае такая опасность не угрожает: ведь и армия, и партия — инструменты в руках народа, хотя, конечно, они поочередно выходят вперед, в зависимости от конкретных требований ситуации».
Ответ сам по себе был правильным, однако именно из-за своей корректной нейтральности он прозвучал как косвенный отказ принять откровенность Смирнова. Массы ожидали некоторого смягчения режима в качестве траурного подарка; в этом у них со Смирновым разногласий не было. Однако Смирнов определенно возлагал надежды на внутреннее омоложение партии — ходили осторожные слухи, подтверждавшие наличие таких настроений, а иностранная пресса полнилась спекуляциями о возможности ограниченной амнистии для оппозиционеров. Федя же, напротив, опираясь скорее на инстинкт, чем на расчет, придерживался мнения, что партия не может позволить себе такого примирительного жеста и ослабления дисциплины, не рискуя при этом запустить фатальный механизм, который приведет к ее уничтожению. Однако требовался хоть какой-то жест, идущий навстречу ожиданиям масс, порожденным смертью старика; раз ситуация не позволяет по-настоящему отпустить вожжи, остается только переложить ответственность за непопулярные меры, а также часть бремени исполнительной власти на армию.
После еще нескольких ничего не значащих фраз, Смирнов ретировался к себе — и с тех пор Федя его больше не видел. История бросила кости, и оба объявили ставки: Смирнов — более высокую, Федя — поскромнее, ибо не собирался играть. Получилось так, что Федя выиграл, а Смирнов проиграл. Если бы кости выпали иначе, Федя оказался бы в проигрыше и принял бы свою судьбу со смирением: будучи обвиненным в планировании установления военной диктатуры, он бы признал свою вину, подчиняясь правилам игры. Лишь люди разлагающейся, обреченной цивилизации воображают, что можно насытить волков, не тронув овец; именно это и обрекает их на гибель. Они живут в Капуе политической распущенности и либерального потакания собственным прихотям; их парламенты — бордели, в которых можно выбрать одну из дюжины фракций, руководствуясь вкусом; их пресса — рассадница ересей и свар. Однако бархатный сезон в Капуе завершился разрушением Карфагена.
— Я готова, — сказала Хайди, выходя из-за перегородки, свежая, как только что политый цветок.
— Ага! — одобрительно произнес Федя; он совсем забыл о ее существовании.
Бар, где они обычно пили аперитив, был пока пуст. Здесь царили трое симпатичных молодых барменов — Альбер, Андре и Альфонс, соединенные пылкой и несколько странной привязанностью и настолько похожие один на другого, что различить их было под силу одним завсегдатаям. Молодые люди с готовностью откликались на неправильные имена, словно сложили их в общий котел; туда же шли и все зарабатываемые деньги, поскольку ребята мечтали накопить достаточную сумму и открыть собственное кафе с заправочной станцией где-нибудь в Провансе. Они бесподобно взбивали коктейли, хотя сами ограничивались томатным соком и, в порядке исключения, глотком шампанского; это были милые молодые люди безупречного поведения, в заведении которых все чувствовали себя, как дома.
В баре всегда горел неяркий, рассеянный свет, здесь стояли удобные кожаные кресла и аквариум с причудливыми разноцветными рыбками, от созерцания которых успокаивались расшалившиеся нервы. Сюда любили заглядывать неонигилисты, пока очередной приятель племянницы отца Милле не вылил в аквариум двойной мартини, отчего рыбки сначала опьянели, а потом перевернулись кверху животами. Скандалист был присужден к выплате ущерба владельцу бара, загадочному господину, которого никто никогда не видел, — по слухам, коммерческому атташе одной из южноамериканских стран. Суд вызвал в обществе большое возбуждение, так как обвиняемый, ученик профессора Понтье, построил свою защиту исключительно на базе неонигилистской философии. Его адвокат зачитывал пространные куски из «Отрицания и позиции», силясь доказать, что отношение к жизни по принципу «почему бы и нет?» имеет большую моральную ценность и исполняет важную общественную функцию, и что в данном случае рыбки, по всей видимости, достигли перед гибелью степени счастья, которая осталась бы для них совершенно недостижимой, умри они обычным порядком. Поступок его подзащитного, утверждал адвокат, позволил им ощутить свободу в глубочайшем смысле этого слова и перешагнуть преграды, возведенные их ихтиологической сущностью. Судья однако предписал возместить владельцу полную сумму убытков, весьма немалую, ибо рыбки оказались уроженками тропических вод. Неонигилисты впали в гнев, объявили сбор денег для покрытия расходов и окрестили судью коллаборационистом, фашистом, врагом революционного пролетариата и Свободолюбивого Содружества. Они также объявили бойкот бару, к вящему облегчению барменов и более степенной клиентуры.