Кронштадт - Войскунский Евгений Львович. Страница 25

— Растерянность в боевой обстановке, — продолжает Козырев. — Как это понимать, Галкин? Где ваше самолюбие? Что вы, собственно, намерены делать на флоте?

— Попрошу не кричать на меня, — вдруг вскидывает Галкин голову.

— Действительно, Андрей Константиныч, — вставляет Иноземцев. — Уж очень вы немилосердно…

— Вас, механик, не спрашивают. А милосердия где-нибудь в другом месте поищите. — Однако тон Козырева становится менее резким. — Излагаю обстановку. Командир в госпитале, вернется не скоро, и мне приказано исполнять его обязанности. Толоконников принимает дела помощника. Мне нужен командир бэ-че два-три. Если вы, Галкин, не способны принять боевую часть, то, милости прошу на берег. Если у вас желание плавать не совсем еще… м-м… задавлено, то я даю вам последний шанс — сегодняшний поход. Это ультиматум. Ну?

После недолгой паузы Галкин тихо говорит:

— Не списывайте. Я постараюсь…

После ужина Козырев поднялся на мостик, закурил папиросу, спрятав огонек в кулаке. Темно в Средней гавани. Только вспышки от выстрелов недалекой батареи коротко выхватывают из тьмы силуэты кораблей. Бушует, не утихая ни днем ни ночью, артиллерийская гроза. Небо над Южным берегом — в сполохах огня, в красном мерцающем дыме.

На юте тарахтит лебедка: кран переносит из кузова грузовика, стоящего на стенке, мины на палубу тральщика. Слышны голоса Толоконникова, мичмана Анастасьева, боцмана Кобыльского.

К Козыреву подходит Балыкин. Некоторое время они слушают усилившуюся канонаду.

— «Октябрина» бьет, — говорит Балыкин. — Или «Марат»?

— «Октябрина».

— Да, верно. «Марат» же тут, у Усть-Рогатки. Вышел из боя… — Балыкин наклоняется над обвесом мостика, строго окликает: — Боцман!

— Есть! — из темноты голос Кобыльского.

— Мат проскальзывает. Прекратить!

— Есть…

Балыкин понижает голос, чтоб вахтенный сигнальщик не услышал:

— Вот что, мне настроение механика не нравится.

— Ну, так на самом деле тревожно, Николай Иванович. Немцы прорвались к окраинам Питера.

— Тревога у всех, само собой. Но говорить, что мы все дальше откатываемся…

— К сожалению, и это факт.

— Нет, — твердо говорит Балыкин. — Если Иноземцев позволяет себе такие разговоры с подчиненным личным составом, то это вредно. Знаю я эти интеллигентские штучки.

— Какие штучки?

— А вот такие. Не вздыхать о потерянном надо, а мобилизовать на борьбу.

— Уж куда дальше мобилизовывать? Экипаж не знает отдыха, почти все время в море, под бомбами, на минных полях. Оставь Иноземцева — он механик дельный.

Грохочет на юте лебедка, смутным шаром плывет под стрелой крана очередная мина.

— Вот еще что, — говорит военком. — Не хотел я тебя в кают-компании обрывать, но считаю, что ты поступил неправильно.

— А именно? — отрывисто бросает Козырев.

— С Галкиным был решен вопрос: списать. Командиром было приказано. Верно?

— Верно. Но теперь тральщиком командую я.

— Временно командуешь, — уточняет Балыкин. — Даже если б и не было приказано, все равно ясно: держать на корабле сосунка этого ни к чему. А ты вроде передал на его усмотрение, списать или не списать. Демократию ложную разводишь.

— Сосунок, как ты изволил выразиться, прошел полный курс военно-морского училища, и я не считаю возможным забыть этот факт. Уверенности недостает, храбрости — это дело другое. Это можно воспитать. Ты должен знать такие вещи лучше, чем я.

— Не мирное время, товарищ Козырев, чтобы нянчиться. Без толкового минера нам нельзя никак.

— Знаю. И все же попробуем сделать из Галкина боевого офицера.

— Офицера, — усмехается Балыкин. — Недоброй памяти словцо употребляешь. Недалеко, видно, оно у тебя лежало.

Козырев прошелся по мостику.

— Твой намек понял, Николай Иванович, — говорит он сдержанно. — Ты прав, мой отец до революции был офицером. Не генералом, правда, а поручиком. В четырнадцатом он пошел вольноопределяющимся на войну, командовал ротой самокатчиков…

— Не трудись. Я твою анкету знаю.

— Само собой. Там все подробно. И как комбрига Козырева арестовали в тридцать восьмом. И как в сороковом освободили. К твоему сведению, он полностью восстановлен в правах.

— Тоже знаю.

— Отец сейчас на фронте. Он полковник, начальник штаба танкового корпуса…

— Чего ты раскипятился? Я тебя отцом не попрекаю.

— Не попрекаешь, но намекаешь. Где-то в глубине мыслишка — мол, у Козырева за кормой не чисто.

Помолчав, Балыкин говорит:

— Если уж ты в мои мысли лезешь, товарищ Козырев, то вот что скажу. Были на твой счет сомнения, назначать командиром корабля или нет. Я в политотделе тебя поддержал, поскольку вижу: командир ты грамотный, ответственность сознаешь, командовать умеешь.

— Я должен рассыпаться в благодарностях?

— Неуместно иронизируешь. Повторяю: я тебя поддержал, но и ты веди себя. Аккуратно себя веди. Понятно, нет?

— Вполне.

— У нас с Олег Борисычем недоразумений не было. Давай и с тобой уговоримся. В чисто командирские дела я вмешиваться не стану. В море командуй сам. Во всех остальных вопросах — хоть бы таких, как сегодня с Галкиным, — попрошу советоваться.

— Ясно, товарищ военком.

— Еще имею вопрос: почему не вступаешь в партию?

Не сразу отвечает Козырев.

— Ну, поскольку разговор откровенный… — говорит он, снова пройдясь по мостику и остановившись против Балыкина. — Давно бы подал. Только вот… все то же мешает… Я же чувствую…

— Что именно чувствуешь?

— Отношение к себе. Просился после училища на эсминцы — назначили на тральщик. Продвижения по службе не получил…

— То есть как — не получил?

— За три года дослужиться до помощника командира тральщика…

— А я считаю — нормально. Уж очень ты обидчив, Андрей Константиныч. «Чувствую»! Ничего ты чувствовать не можешь. Теперь так. Помощником плавать в беспартийном качестве — одно. Командиром — совсем другое. Пиши заявление в партию. Рекомендацию я дам, Уманский даст, ну и Анастасьев.

— Хорошо, — говорит Козырев. — Напишу.

У себя в каюте Иноземцев сел за стол с твердым намерением написать письма. После разговора в кают-компании настроение у него было скверное. Чем я ему не угодил (думал он о Балыкине)? Почему он всегда насуплен, почему смотрит с неприязнью, как на бабайку? Я ведь просто говорю то, что думаю… то, что есть на самом деле… А он сразу обрывает: «Что это значит?» Да ничего не значит! В следующий раз, если прицепится, так и скажу… так и скажу… А что скажу?

Маме с Танькой надо написать. Тревожно за них. И за Люсю. Как там они в Питере под бомбежками? Мне-то ладно, я человек военный, меня противник должен бомбить. А их-то за что?..

Ну вот, стук в дверь. Не дадут побыть одному!

— Ты один, Юрий Михайлович? — заглянул в каюту Галкин.

— Как видишь. Тебе Слюсарь нужен? Он в рубке.

— Нет, я хотел с тобой… — Галкин стоял у двери, теребя лямку противогаза. — В общем… просто хотел тебе спасибо сказать… что за меня вступился…

— Да что ты, Галкин! — Иноземцев поднялся. — Какое спасибо?

— Вот я и решил… — Галкин, похоже, не услышал его слов. — Решил сегодня же… Мало ли что случится, так я решил тебе сказать, чтоб ты знал…

— Серафим, — вспомнил Иноземцев имя Галкина, — ты не переживай так сильно. Ты просто делай свое дело, понимаешь? Когда занят делом, ни о чем другом не думаешь, — легче. Ты сядь…

— Да нет, я на минутку. — Галкин поскреб свой узкий подбородок со следами юношеских прыщей. — Ты не думай, я не за жизнь свою боюсь, а… Но когда кричат, не доверяют… когда ты последний человек на корабле…

— Вот они тебе и мешают, мысли эти, — сказал Иноземцев, проникаясь участием к этому растерявшемуся пареньку, которому было, кажется, еще хуже, чем ему самому. — Ты их выбрось из головы. Ты командуй, Серафим! Голос подай, понимаешь? — с горячностью продолжал Иноземцев. — Чтоб все слышали и видели, что ты делаешь свое дело. Ори погромче! Понял?