Кронштадт - Войскунский Евгений Львович. Страница 37

— Все нормально. — Голос у Галкина после долгого молчания сиплый и нетвердый. — Команда отдыхает, — добавляет он, прокашлявшись.

— Якорь хорошо держит?

— Да. Хорошо.

— Сколько на клюзе?

Вот же фок-мачта ходячая, так и ищет прицепиться! На черта тебе знать, сколько выпущено якорь-цепи? Какое имеет это значение на здешней хорошо известной глубине?

— Точно не могу сказать…

— Точно не можете, — как бы даже удовлетворенно повторяет Толоконников. — А что вы вообще можете, Галкин? Известно вам, что вахтенный командир обязан все знать точно, что делается на корабле?

С тоскливым чувством Галкин отворачивается:

— Сейчас доложу, товарищ лейтенант…

Он шагнул было к обвесу, чтобы окликнуть кого-то из верхней вахты и велеть пройти к брашпилю, посмотреть, сколько там на клюзе, но в этот момент повертывается Козырев.

— Владимир Семенович, — говорит он Толоконникову, — вам когда заступать на вахту?

— В двенадцать, товарищ командир.

— Вот в двенадцать и смените Галкина. А пока — прошу к себе в каюту.

— Есть, — невозмутимо говорит Толоконников.

Твердо стуча каблуками по трапу, он сбегает с мостика.

Галкин с опаской взглядывает на командира — не затем ли тот услал помощника, чтобы сейчас, один на один, учинить ему, Галкину, новый разнос?

— Здесь глубина двенадцать метров, — говорит он с вымученной, самому неприятной улыбкой. — Значит, на клюзе должно быть примерно двадцать пять.

Козырев задумчиво смотрит на худое лицо лейтенанта со следами юношеских прыщей на щеках. У Галкина приоткрытый рот и такое выражение, словно его застигли врасплох. В сущности, мальчишка желторотый. Как это говорится… гадкий утенок. Что это плел военком, будто Галкин — сын священника?

— Вы сын священника, Серафим Петрович?

— Я? — Галкина будто передернуло, глаза забегали беспокойно. — Нет, товарищ командир. Отец был дьячком… причетником…

— Ну, это все равно. А где?

— В Угличе… В Спасо-Преображенском соборе… Это, товарищ командир, не все равно — дьячок или священник. Разные вещи.

— Дьячок ниже рангом, так?

— Это вообще не ранг. Это… ну, вроде прислуги в церкви… Меня бы в комсомол не приняли, если б отец был священником.

— Чепуха. — Козырев перекладывает в опустевший портсигар тоненькие папиросы из помятой пачки «Красной звезды». — Человек не выбирает, в какой семье ему родиться.

— Это конечно… Но мне, товарищ командир, не повезло… — Напряженно-стесненное выражение сходит с лица Галкина. Он смотрит на лесистый горб острова Гогланд, на темно-серую воду, изрытую зыбью.

И уже не балтийская зыбь ходит перед мысленным его взглядом, а льняное зеленое поле мягко стелется, качается на ветру. Тихонькая речка Холохоленка течет среди полей и лесов к Волге. Тут, при слиянии, вытянулась вдоль низкого берега деревушка Изосинки — всего два десятка дворов. Два десятка серых от старости срубов нахохлились над Холохоленкой.

Сюда в двадцать четвертом, после смерти мужа, пере ехала из Углича мать к родной сестре — с шестилетним Серафимом и двумя старшенькими девочками. В темной избе денно и нощно горел перед образами красный огонек лампадки, пахло сладковато-душным, застойным, и мать, стоя на коленях, отбивала поклоны, крестилась и бормотала молитву. Дочки тоже кланялись образам в такт материнским поклонам, а Серафим отвлекался — то сестру украдкой пихнет локтем в бок, то проходящей мимо кошке даст пинка, — и сразу надавливала на затылок жесткая холодная ладонь матери: кланяйся, кланяйся, проси у Господа прощения.

Прощения — а за что?

Лен теребить, воду с речки таскать, дрова колоть — это уж как заведено, никуда не денешься. А поклоны бить, на коленях мозоли наращивать — зачем?

Где-то гудят паровозы, провода летят вверх-вниз, вверх-вниз, как в том году, когда из Углича ехали до станции Старица. Паровозы… еще хоть разок обдало бы жарким их дыханием…

Зимней ночью выскочил на отчаянный собачий лай, на оборвавшийся визг. К краю улицы, к ближнему лесу вдоль сугробов уходили вскачь две бесшумные серые тени. У калитки чернела, распласталась на снегу в кровяной лужице Каштанка. Еще что-то хрипнуло у нее в глотке, когда Серафим, пав на колени, приподнял ее морду. Тогда-то и заплакал, в первый, кажется, раз заплакал — над растерзанной волками собакой. И — будто толчком в грудь: бежать надо, уходить… тут не жизнь…

— В чем не повезло вам, Серафим Петрович? — спрашивает Козырев.

Серафим Петрович — так никто еще не называл Галкина в разговоре. Даже странно для уха. Глядя на острый профиль Козырева, облокотившегося на ограждение мостика, он говорит:

— Ну как же, товарищ командир… С соцпроисхождением не повезло. Объяснения эти вечно… Причетник церковный — не поп, конечно, а все равно — как в анкете писать? Из служителей культа?.. А я отца и не помню почти. Так, смутно, в раннем детстве… заросший бородой, в огороде копается…

Ему показалось — не слушает командир. О чем-то своем думает. Замолчал Галкин.

— Продолжайте, — сказал Козырев, дымя папиросой. — Почему вы пошли в морское училище?

— Да так получилось… Я, товарищ командир, в четырнадцать лет из дому убежал. На станции Старица взял меня сцепщик в подручные, потом в депо я выучился на слесаря. Паровозы меня сильно привлекали. Ну и, конечно… от прошлого хотелось оторваться… в рабочие выйти… Тогда и в комсомол меня приняли. Кончил я фабрично-за вод скую семилетку, до тридцать четвертого были такие школы, если помните, потом доучивался в вечерней. Уже шло, товарищ командир, к тому, что мне, может, на машиниста разрешили бы готовиться, я ведь только об этом и мечтал…

Опять заметил Галкин, что командир вроде бы не слушает, и опять умолк.

— Дальше, — сказал Козырев.

— Дальше? В тридцать седьмом вызвали меня в райком комсомола и говорят — направляем тебя по путевке в военно-морское училище. Я… от неожиданности смолчал. Моря я никогда не видел и в мыслях даже не имел, но… я подумал, что в райкоме лучше знают, куда мне идти…

— Чепуха, — искоса взглянул на лейтенанта Козырев. — Должен был отказаться, если не хотел на флот.

— Отказаться? — виновато улыбнулся Галкин. — Не знаю… Так я и попал в училище Фрунзе… Мне трудно было, особенно все, что с математикой связано, подготовка-то у меня неважная. Конечно, я старался. Но все равно — как не повезло в самом начале, так и всю дорог у не везет. Выпуск у нас был ускоренный, война началась, потому, наверно, в спешке и ошиблись в отделе кадров — назначили меня командиром бэ-че два-три, хотя этот штат был занят Толоконниковым.

— Хватит об ошибках, Галкин. Вы теперь не дублер, а командир бэ-че. Не только мы делаем работу, но и работа делает нас. Понятна вам сия глубокая мысль?

— Понятно… Только вот с помощником у нас… расхождения по аграрному вопросу…

— Как это?

— Ну, так уж говорится, товарищ командир… когда друг друга хотят в землю закопать.

— Чушь! — Козырев отвернулся, прикурил новую папиросу от окурка. — Очень вам советую, Серафим Петрович, — сказал он, помолчав, — мыслишку о невезении выбросить к чертовой матери. Если не возражаете, закончим на этом воспитательный разговор.

Ни луны, ни звезд — только черное пространство вокруг. Только стук дизелей и посвист осеннего ветра. И еще — узенькая полоска гакабортного огня, указывающая место идущего впереди корабля, — единственная освещенная бойница в черной громаде ночи.

Идет на Ханко маленький отряд — три базовых тральщика и три катера «МО» — морских охотника. Тральщики идут в кильватер, идут без тралов — так скорее доберутся до Ханко. Так-скорее-так-скорее — стучат дизеля. Скорость хорошая — восемнадцать узлов.

Штурман Слюсарь работает над путевой картой, ведет прокладку по счислению. Вот он отметил очередное счислимое место черточкой на линии курса и отложил карандаш. «Юминда ты, Юминда», — бормочет штурман.

Взять бы секстаном высоту какого-нибудь светила — да не возьмешь, ночь беззвездная. Не светят светила. Впрочем, один ориентир все-таки должен быть. «Родная сторона», — бормочет себе под нос Слюсарь, выходя из «чулана» на ходовой мостик. Там — пять фигур: Козырев, Балыкин, вахтенный командир Толоконников, сигнальщик Плахоткин и рулевой Лобастов.