Кронштадт - Войскунский Евгений Львович. Страница 42

— Это трудный вопрос, который… — Иноземцев запнулся. — Я понимаю, что и ответить нелегко…

— Короче, лейтенант.

— Товарищ контр-адмирал, — набрался он духа, — как могло случиться, что мы позволили противнику засорить залив минами?

Начальник штаба нахмурился, постучал пальцами по столу.

— Вопрос действительно трудный. Но ответить можно. — Он подошел к карте, висевшей на переборке, обвел пальцем Финский залив. — Вот южный берег, он почти весь занят немцами. Вот северный берег. Вам известно, что такое «фланкирующее положение»? Такое положение занимает Финляндия, нависая над заливом. Оно позволяет наносить удары из шхерных укрытий. Позволяет скрытно ставить мины на наших коммуникациях. Мы не можем отгородиться сплошным забором из сторожевых кораблей и катеров. Такими силами флот не располагает. — Он посмотрел на Иноземцева: — Вы командир бэ-че пять? Советую, лейтенант, поменьше забивать себе голову такими вопросами, а настойчиво заниматься ремонтом корабля. Свободны, товарищи командиры.

Козырев проводил контр-адмирала до трапа и вернулся в кают-компанию. А там шел горячий разговор, Балыкин «снимал стружку» с Иноземцева. И правильно делал! Козырев и сам кипел от негодования и желал «выпустить пары» на механика, трепача этого, шпака окаянного, не умеющего держать язык за зубами.

Иноземцев обиженно отбивался от Балыкина:

— А вас не волнует, почему залив набит минами?

— Еще раз говорю: не ваше это дело! — Балыкин грозно повысил голос. — Ваше дело — электромеханическая боевая часть корабля, понятно, нет? А в тактику боевых действий не лезьте!

— Я должен зажмуриться, уши заткнуть, чтоб не видеть и не слышать, что делается? — упорствовал Иноземцев. — Почему я не могу спросить у сведущего человека…

— Да не принято, механик, — прервал его Козырев. — Не принято задавать начальству такие вопросы — дескать что же вы недоглядели, позволили противнику то-то и то-то. Такой вопрос вправе задать вышестоящие — нарком, Ставка, — а не языкастый лейтенантик. Начштаба человек сдержанный, старого мушкетного пороху адмирал, он с вами вежливо обошелся. Другой на его месте оборвал бы так, что вы бы штаны измарали!

Иноземцев, побагровевший, вытащил платок, вытер испарину со лба.

— Позаботьтесь о своих штанах, — буркнул он.

Как ни мудри, как ни рассчитывай каждую крупинку, а все равно пайка, выдаваемого по карточке на декаду, хватало лишь на три-четыре дня, от силы — на пять. Александре Ивановне удавалось, да и то не всегда, растянуть паек на неделю. Пока не выпал снег, она ходила за Кронштадтские ворота, там, в поле, собирала траву и варила из нее суп, кисло-горькое зеленое варево с добавкою горстки сечки и капли черного масла, а чаще и без всякой добавки. Но с каждым днем становилось меньше травы, лысело поле: не одна Александра Ивановна стригла его. А потом густо повалил снег, накрыл остров Котлин толстым белым одеялом.

От соседки слышала Александра Ивановна про горчицу: получаются, дескать, из нее лепешки, смотреть противно, есть тошно, а зато — сытно. Было у Александры Ивановны припрятано граммов двести чечевицы — на самый черный день, чернее которого не бывает. Сегодня подумала было: вот он, наступил, до 10 декабря еще целых три дня, а в доме пусто, хоть шаром покати. Утром, отправляя Василия и Надю на работу, напоила их чаем с последнею конфетой «пралине́», с собой дала по ломтику хлеба — и все. Соврала Василию, что и себе корку оставила.

Уж совсем было решилась пакетик с чечевицей извлечь из загашника, да что-то рука не поднималась. Не шла рука, будто объятая предчувствием еще худших дней. Между тем наступал вечер, на улице стемнело по-зимнему рано, скоро придут с работы Василий с Надей.

Александра Ивановна разожгла на кухне плиту, поставила чайник с водой и задула керосиновую лампу. Керосин где теперь достанешь, последние остатки догорают, — а из плиты хоть и неровный, а свет. Более не колеблясь, вынула из пустого шкафчика картонную коробку с горчицей и высыпала в тазик. Налила кипятку, добавила — не с соседкиных слов, а по собственному разумению — щепотку ячменного кофе, завалявшегося на Лизиной половине кухни, растерла, размешала. Получился вязкий, цвета грязи комок.

Как раз когда шлепнула на горячую сковороду первую оладью, раздались в коридоре шаги. Что-то не похожи на Надины — не быстрые. И на Василия не похоже.

— Что это? — спросила Надя, войдя. От нее уличным холодом пахнуло, морозом.

— Да так, — не оборачиваясь, ответила Александра Ивановна, — вроде оладий. Отец тоже пришел?

— Нет. Он сказал, работы много, позже придет.

Надя пошла к двери, и Александра Ивановна подумала, что таких вот шаркающих шагов у Нади никогда прежде не замечала. Теплая суконная юбка, что сама она для Нади сшила, показалась ей обвисшей, а при последней примерке ведь как туго обтягивала.

С горькими мыслями женщине совладать нетрудно, если стоишь у плиты и печешь лепешки. Но если «теста» всего-то на пять «оладий»?

Отодвинув сковороду с огня, Александра Ивановна экономно подкинула дров в красный зев плиты и долила чайник.

Чаю в доме не было ни крошки, уже с месяц пили кипяток, а Василий приспособился пить с ломтиком хлеба, крупно посыпанным солью. «Доходчивей получается», — говорил он.

Тихо было в доме и темно, только поленца в плите потрескивали. От тишины этой и темноты Александру Ивановну охватило вдруг тревожное чувство. Лучиной зажгла керосиновую лампу и, неся скудный кружок света, вошла в комнату.

Надя у себя за загородкой лежала на кровати, свернувшись клубком. Александра Ивановна поставила лампу на край столика и присела к дочери на кровать.

— Попросить тебя хочу, Надя, — сказала она, сидя прямо и неподвижно. — Отца одного не оставляй, слаб он очень.

— Не могу же я весь день за ним…

— Само собой. Я говорю: как работу кончаешь, заходи за отцом, и вместе домой приходите.

Надя кивнула.

— Сегодня в «квадрате», — сказала она после паузы, — возле кочегарки поскользнулся слесарь один… Сидоренко… упал и лежит. Стали поднимать его из сугроба, а он мертвый…

— Мужчины хуже голод переносят. — Александра Ивановна покачала головой. Опять ей вспомнилась Надина шаркающая походка. — Надюша, — сказала тихо, — ну а ты-то как?

От необычно мягкого ее тона что-то дрогнуло у Нади на лице.

— Что я? Как все, так и я… — то ли со слабым вздохом, то ли с потаенным стоном ответила Надя еле слышно.

Александра Ивановна медленно нагнулась над ней, в глаза всмотрелась:

— Не поддавайся, доченька, душу себе не трави. Ты молоденькая, все еще у тебя впереди…

— Что впереди? Все у меня позади… — Надя вдруг приподнялась порывисто, обхватила шею матери, щекой к щеке прижалась. — Молодость свою мне жалко, мама.

— Не надо так, не надо, Надюша, — гладила Александра Ивановна ее по русым, слабым светом пронизанным волосам. — Кончится ведь все это… Вон уже их от Москвы отогнали, скоро и здесь, у нас…

Она почувствовала — щека стала мокрой.

— Хотела я из Кронштадта уехать, — всхлипывая, говорила Надя. — Олина тетка в Харьков нас звала… Да все равно куда, лишь бы уехать, уехать…

— Что ты заладила, чем тебе плох Кронштадт? Мы с отцом всю жизнь тут живем и не жалуемся.

— Вы и не хотели другой жизни…

— Да тебе-то какая нужна?

Надя молча плакала.

— Сама не знаешь, чего хочешь. — Александра Ивановна вытерла ей платком глаза. — Девушке, как ты, молоденькой, неопытной, лучше быть на глазах у родителей. Но мы с отцом согласились отпустить тебя в Ленинград. Если б не война, так бы оно и было — поступила бы на врача учиться. Кого ж, кроме Гитлера, винить, что война всю жизнь перевернула?

В лампе затрещало, колыхнулся желтый язычок, по стене заходили тени от двух обнявшихся фигур.

— Надюша, я ведь понимаю, — тихо, но внятно звучал голос женщины. — Война жестокая, людей не щадит… вот и Виктора не пощадила. Но жить-то надо… Когда мой отец в девятнадцатом погиб, мне жить не хотелось, я очень отца любила…