Кронштадт - Войскунский Евгений Львович. Страница 75
Счастливчик этот Клинышкин — так и прошел сквозь огневой налет целехоньким. Только в ботинках хлюпает вода и неприятно липнут к ногам мокрые брюки. Сколько труда было в них вложено — и на́ тебе, все коту под хвост.
Дойдя до подъезда Дома флота, Клинышкин останавливается возле афиши, извещающей: «Кинофильм „Разгром немецких войск под Москвой“». Вытаскивает из кармана мокрый кисет и, покачав головой, прячет обратно.
— Браток, табачком не богат? — обращается он к краснофлотцу с повязкой дежурного, стоящему у подъезда. — А то мой весь промок в горячем бою.
— У меня филичевый. — Дежурный протягивает ему жестяную коробочку. — Эм-эм-бэ.
— Эм-эм-бэ? Это что значит?
— Матрац моей бабушки.
— Ловко! — засмеялся Клинышкин. — А мы знаешь как называем? Бэ-тэ-ща. Бревна, тряпки, щепки.
Этот филичевый табак, который стали недавно выдавать вместо махорки, придумал наверняка некурящий человек. Плохо горел филичевый, с треском, с выбросом искр, а уж вкус у него был — лучше не будем об этом.
Не жалея чужого табака, Клинышкин сворачивает толстую цигарку. Умело высекает кресалом огонь, раздувает трут, прикуривает.
А вот и Оля Земляницына поспешает. Клинышкин строевым шагом двинулся ей навстречу, дурашливо отдает честь:
— Здравия желаю, товарищ младший краснофлотец!
— Ой, Леша, что было! — выпаливает Оля, часто дыша. — Что было! Я думала, меня убьют!
Надю огневой налет застиг на повороте на улицу Аммермана. Когда умолкла артиллерийская дуэль, Надя поднялась, полуоглохшая, обсыпанная известковой пылью, со щербатой тротуарной плиты. Пошатываясь, идет по знакомой с детства и все-таки незнакомой улице, обходя свежие, дымящиеся воронки и груды кирпича и щебня. Досталось сегодня улице Аммермана. Тут и там зияют в домах проломы. Бегут, пересекая улицу, люди с носилками. Кажется, баню разрушило. Там все затянуто пылью, дымом…
Надя ускоряет шаг. Дурное предчувствие гонит ее скорее к дому. Вот он, дом. На втором этаже, под крышей, страшно чернеют дыры. Задыхаясь от пыли и тротиловой вони, Надя бежит по скрипучей лестнице вверх. Входная дверь висит на одной петле. В комнате сквозь мутную завесу пыли виден огромный рваный пролом. Здесь все сорвано с мест, исковеркано, угол засыпан обломками рухнувшей стены. Под ноги Наде попадается перевернутый таз с бельем. Свисает край потолочной балки. Не сразу увидела Надя полузасыпанную битым кирпичом и обвалившейся штукатуркой Александру Ивановну.
— Мама-а-а!..
Она кидается разгребать обломки. Плача, ломая ногти, пытается вызволить, вытащить мать. Но разве ей одной под силу такое?!
Надя выглядывает из пролома на улицу. Далеко разносится ее отчаянный крик:
— Помогите! По-мо-гите-е!!
Лицо Александры Ивановны белее подушки. Ей больно дышать — с хрипом, со стоном вырывается каждый выдох. Глаза открыты, строгий взгляд устремлен на Надю. Еще тут, в больничной палате, стоят Лиза и Козырев.
Влажным полотенцем Надя вытирает матери лоб.
Нет, не на Надю смотрит в горький свой час Александра Ивановна.
— Подойдите… ближе… — с трудом шевелит она серыми губами.
И Козырев, поняв, что именно к нему она обращается, подходит к изголовью.
— Не играйте, — чуть слышно произносит Александра Ивановна. — Прошу вас… не поломайте ей жизнь…
— Не тревожьтесь, Александра Ивановна, — тихо отвечает Козырев, наклонившись над умирающей. — Я никогда…
— Очень… очень прошу… И тебя, Лиза, прошу…
— Да что ты, Сашенька, — глотая слезы, говорит Лиза. — Надюша мне как дочь родная… Да ты сама еще…
— Одна остается, — продолжает шептать Александра Ивановна, немигающими глазами глядя на Козырева. — Не уберегла я… не обижайте… прошу очень… очень…
— Мамочка! — не выдержала Надя, зарыдала, упав перед койкой на колени. — Мамочка, прости меня!
— Не тревожьтесь, — говорит Козырев, наклонясь еще ниже. — Никогда не дам Надю в обиду. Она под моей защитой. Слышите? Вы слышите?
Александра Ивановна закрывает глаза.
На похоронах к Наде подходит женщина лет сорока пяти, седоватая, коротко стриженная. Пальто, когда-то, наверное, плотно ее облегавшее, теперь свисает свободно, от плеч собираясь в широкие складки.
— Надя, — говорит женщина резковатым низким голосом, — ты меня не помнишь, конечно, да и я бы тебя не узнала. Сочувствую твоему горю.
— Спасибо. — Надя, зареванная, мельком взглядывает на женщину. Нет, она не узнает. Хотя что-то есть знакомое в ее зеленых глазах, в короткой мужской стрижке.
— Я Рожнова, — говорит женщина. — Мы с твоей мамой лучшие были подруги когда-то.
— Да, — кивает Надя и повторяет машинально: — Спасибо.
Тем временем неглубокую могилу, куда опущен гроб, забрасывают комьями глинистой сырой земли. Моросит дождь. Вечереет. Народу много пришло проводить Александру Ивановну — тут почти вся ее смена из литейного цеха, и еще люди с Морзавода, и Речкалов тут, и Лиза, конечно. Она, с красными глазами, держит Надю под руку и что-то тихо говорит, говорит — просит Надю держаться, а сама с трудом удерживается, чтоб не заголосить.
С другой стороны Надю крепко держит под руку Козырев. Он чувствует на себе недоумевающие взгляды — дескать что за каплей пристроился к дочке покойницы, — но это ему безразлично. Двое суток бьется Надя в безудержном плаче, не ест, не слушает уговоров, знай твердит одно: «Мамочка, прости меня…» Тонкая Надина рука мелко дрожит под рукой Козырева — никакая сила, никакие взгляды не заставят его отпустить эту беспомощную руку. Ни хмурый неприязненный взгляд меднолицего парня в старой мичманке, который стоит напротив, по ту сторону могилы. Ни осуждающий взгляд Анастасьева, которого он, Козырев, заприметил среди толпы. Что тут, собственно, делает мичман Анастасьев? Кто отпустил его с корабля? Толоконников? Мичману следует своими делами заниматься, по минной части готовиться к походу — завтра утром первый выход в море. Ну, он, Козырев, еще спросит с него…
А Рожнова говорит низким голосом:
— Были мы с твоей мамой лучшие подруги, пока не поссорились… Теперь простить себе не могу… — Голос ее дрогнул. — Сашка, Сашенька, — шепчет сквозь слезы, — что ж ты так рано…
Внезапный гул взрывает кладбищенскую тишину. Теперь и вовсе не слышно, что еще говорит зеленоглазая женщина. Плача и кусая губы, она шепчет Наде в ухо что-то о своей вине перед Александрой Ивановной, о глупых амбициях молодости… Если Наде что нужно, то пусть сразу к ней… она — как родной дочери… всегда, всегда…
Надя слышит и не слышит. Опять забилась, когда кончили закапывать и ударами лопат пригладили могильный холмик. Козырев держит ее крепко. А Надя и Лиза — в два голоса… Правда, в гуле не слышно.
Цветы бы положить на холмик — да где их взять? Не поднялись еще тут, за Кронштадтскими воротами, ни белая ромашка, ни желтая сурепка, ни лиловые метелки иван-да-марьи. Да и поднимутся ли? Почему-то кажется, что они выморожены на корню намертво. Хорошо, что Речкалов постарался — в изголовье голого холмика вбил стальной прут с приваренной жестяной полоской, а на ней — черными буквами:
ЧЕРНЫШЕВА АЛЕКСАНДРА ИВАНОВНА
1902–1942
Земляной холмик со следами ударов лопат остается мокнуть под моросящим дождем, и ветер овевает его.
Люди расходятся. Течет черная вереница назад к Кронштадтским воротам. Крепко держит Козырев Надю, обессилевшую от горя.
В разбитой тяжелым снарядом чернышевской квартире Надин отгороженный уголок уцелел, но Лиза не оставляет Надю одну, забрала к себе, ее-то комната при обстреле не пострадала, только штукатурка со стен осыпалась. Шумихин теперь не приходит, у себя на барже живет. Горд Петр Маврикиевич, не желает видеть Лизу с того дня, когда она крикнула ему в лицо, что уходит, надоело, хватит. «Нет, — сказал Шумихин. — Это я ухожу от тебя. И списываю тебя с баржи». Ну и ладно. Лизе давно предлагали работу в диспетчерском отделе ОВСГ. Поплавала под бомбами — теперь пусть другие плавают.